|
IX. Аспекты психологического
Действенность эмоций
Земные страсти шолоховских героев
Психология и слово
...плюс чувство читателя
Характер художника
Эта глава - о чертах самобытности в шолоховском психологизме, и прежде всего тех, что способствуют наиболее полному и сильному раскрытию гуманистического идеала писателя.
Хотя понятие "самобытные черты", конечно же, несет определенную долю условности, - даже когда они для данного автора исключительно характерны, все равно их, случается, обнаруживаешь и в творчестве других, а то и вовсе вдруг видишь родовым признаком целой литературы. Другое дело, что в отношении Шолохова понятием "самобытность" можно пользоваться без какой-либо опаски, - под пером этого художника буквально все творчески сущее принимает свой неповторимый, истинно "шолоховский аспект", и никакой иначе. Все, от выбора коллизии до звучания слова, от раскрытия массовых сцен до глубинных планов метафоры.
Чем же конкретно "обеспечена" неповторимая характерность шолоховского психологического анализа?
1
История всегда проверяла людей на деле, а не на словах. В деле узнается человек, в деле проверяется, из какого человеческого материала он скроен.
М. Шолохов. Беседа с корреспондентом "гКомсомольской правды", 1970
Н. Г. Чернышевский, видевший в писательском умении раскрывать внутренний мир своих героев "едва ли не самое существенное из качеств, дающих силу творческому таланту"1, отмечал при этом, что психологический анализ может принимать самые разные формы; замечательный критик оставил нам целый очерк возможных направлений психологического анализа (интерес писателя к тому, как воздействуют на психику житейские столкновения, какова внутренняя природа страсти и т. д.). Литература за прошедший с тех пор большой век, естественно, все увеличивала свой человековедческий арсенал.
1 ()
Но какие бы сложные модификации ни возникали на этом пути, все их множество в самой общей форме можно разделить на два рукава, два потока.
Одних художников больше всего занимает самое течение психологического процесса (их гениально представляет Л. Толстой со своей "диалектикой души"). Других интересуют уже результаты, когда важны не столько подробности переживания, сколько возникшие под их воздействием перемены в человеческой натуре, в поведении, в самой судьбе.
Например, И. С. Тургенев, которого в нашей литературе привычно относить к лидерам второго направления, говорил, что "поэт должен быть психологом, но тайным: он должен знать и чувствовать корни явлений, но представлять только самые явления - в их расцвете или увядании..."1.
1 ()
Шолохов неспроста чтит Толстого в числе первых своих учителей: "диалектика души" под пером великого советского художника явилась сильнейшим средством исследования характеров людей нового века.
Немало чему научившись у Толстого, автор "Тихого Дона" тем не менее подошел к задачам психологического исследования по-своему.
Специфическую окраску шолоховскому повествованию придает повышенный интерес автора к взаимосвязям чувства и действия, к "физическому" выражению внутреннего состояния - через поступок, жест, непосредственно проявленную эмоцию.
И хотя внешне шолоховские страницы зачастую представляются куда ближе тому "тургеневскому" направлению, которое ориентировано на "результат" пережитого (а им в данном случае как раз и является конкретность поступка, жеста или слова), шолоховская манера не только и в малейшей мере не противостоит толстовской "диалектике души", но, напротив, является ее своеобразной интерпретацией.
Физическая, динамическая форма психологизма всегда была ведома искусству, поскольку имеет самые прямые житейские обоснования, - известно ведь, как обнажается иной раз личность в непосредственном поступке, как невольный жест точно отвечает сложной и глубоко затаенной мысли.
Реализм как художественный метод вдохновлен прежде всего действительностью движущейся, развивающейся в драматических столкновениях. Для его поэтики связь между внешним и внутренним в человеке имеет решающее значение. У любого художника-реалиста, даже того, кто целиком отдается самому течению психологического процесса, все равно "внутреннее слежение" не бывает самоцелью. Автора "Войны и мира" называют гением "диалектики души", а между тем именно он говорил, что облик героя должен проясняться "в столкновениях, в поведении"; и Чехов утверждал: "В сфере психики... храни бог от общих мест. Лучше всего избегать описывать душевное состояние героев; нужно стараться, чтобы оно было понятно из действий героев"...1
1 ()
Тем более оправдан интерес к "деятельному" психологизму у советских писателей. Созидание, борьба, постижение - это словно центральный нерв нашего бытия, социалистического образа жизни. Мы привыкли в деле проверять и глубину идейной убежденности человека, и его духовные возможности.
Потому интерес к деянию, вообще присущий реализму, советской литературой был возведен в превосходную степень. Созидатели, преобразователи жизни стали ее главными героями, а их общественная деятельность - решающим плацдармом для исследования психологии и характера современника.
Характера, живущего динамизмом самой революции, великих социалистических преобразований. Душевные процессы раскрываются в исторической конкретности, они стали "предметней", по-земному детерминированней.
Да и то подумать - одна ситуация, когда искусство имело дело с героем, еще только мечтавшим о широкой созидательной деятельности, но не находившим для этого настоящих возможностей в эксплуататорском обществе; и другая - когда жизнь предоставила искусству такого героя, который способен превращать в реальность самые дерзкие свои мечты. Глубокого смысла исполнены горьковские слова, ставшие для нас своеобразным девизом: "Социалистический реализм утверждает бытие как деяние"...
Следует особо оговорить, что для искусства социалистического реализма важно было не просто дело как таковое, но выражение в нем социально-нравственных тенденций эпохи, внутреннего состояния человека, одухотворенного революцией.
Ведь и ЛЕФ вроде бы пекся о бытии как деянии, когда провозглашал: "Интерес к делу для нас основной, а интерес к человеку - интерес производный"1.
1 ()
И вульгарно-социологическая критика долго и всерьез вела дискуссию о том, чему отдать "командную позицию" при изображении нового социалистического человека - поступкам и делам его или же импульсам и чувствам. Выходило, конечно, что поступкам и делам, ибо пролетарскому искусству не приличествовало в эпоху ломки штурма всяческое мелкоинтеллигентское копание в смутности переживаний и неотчетливости рефлексий...
Молодой литературе довелось пережить немало трудного, прежде чем "психологическое" перестало пониматься как прямая антитеза "деянию", как нечто такое, куда герой уходит от действительности, как уходят в монашеский скит, - там, в "личных" переживаниях, в интимном человек спасался от времени, от напора внешнего...
Но пришла пора, и советская литература во всеуслышание заявила, что "изолированного человека больше нет, - это неправда искусства. Мы делаем шаг в глубь правды, определяя человеческую психику как становление личности в социальной среде"...1
1 ()
Именно такими словами сформулировал новое отношение к психологическому Алексей Толстой, художник, который, кстати сказать, сам немало сделал для теории и практики "динамического психологизма", обогатил литературу оригинальной разработкой принципов "внутреннего жеста", с помощью которого извлекается знание о человеке из самых недр его психики ("нужно, чтобы персонаж сам говорил о себе языком жестов").
То, что было характерно для многих и разных советских художников - тесная связь чувства с деянием, - в творчестве Шолохова стало как бы гербовой печатью его неповторимого психологизма.
Динамическое в герое не только говорит о сиюминутном его состоянии, но еще и представляет собой своеобразное звено длительно исследуемой "диалектики души". Тот или иной поступок в шолоховском изображении обогащает наше знание о "текучести" человеческой натуры, о природе зарождения и превращения чувств, их взаимопроникновении, то есть обо всем том, что стоит за понятием "диалектики души".
Возьмем любую пришедшую на память шолоховскую картину.
...После того, как казачьи части, разуверившиеся в войне, оголили белый фронт, в хутор Татарский вступают красные. Они появляются в курене Мелеховых, где вся семья в сборе, в том числе и братья-офицеры, Петро и Григорий.
Невероятная душевная взвинченность младшего из братьев доносится до нас отнюдь не через авторский "комментарий к переживаемому", не через последовательно-обстоятельное воссоздание внутреннего процесса, - все идет через реалии конкретно проявляющихся чувств - в жесте, движении, выражении лица:
"Насильственно улыбнулся и, поймав сбоку на себе испуганный, молящий взгляд Натальи, нахмурился, подрожал бровью..."
"Почувствовал, как помимо воли кривит его губы улыбка, виноватая и просящая..."
"Обошел стоящего против него красноармейца, пошел и качнулся в дверях, как пьяный..."
"Закинув руки, лежал молча... прижимался сердцем к углу подушки..."
Эти ремарки, взятые сами по себе, россыпью, совсем немного скажут нам о внутреннем состоянии героя, о трагической напряженности происходящего в мелеховском курене, где злоязыкий красноармеец безошибочно узнал в Григории вчерашнего владельца золотых погон. Но в контексте "диалектики души", неотступно идущей через весь роман, эти поступки и импульсы, все вместе, вырастают в многомерную и глубокую психологическую картину.
Автор вскрывает всю последовательную смену чувств в душе Григория, вчера еще бывшего у красных, а сегодня вернувшегося домой с твердой мыслью: никто мне не нужен, хочу жить сам по себе... Но вместе с решением не вмешиваться больше в драку здесь еще и страх перед возможной расплатой за прошлое. Это и мучительное чувство невольной униженности. И протест против "хозяйничанья" красных на их вольном казачьем Дону. И желание все-таки доказать себе и брату Петру, что правильно сделали, не побежав с хутора при приближении красных. И самолюбивое недовольство собой - вот как он, герой войны, офицер, вынужден разговаривать с "краснопузым" солдатом, да еще на глазах родни, жены. Здесь и тот пока где-то глубоко таящийся гнев, который потом заставит Григория схватиться за оружие, чтобы отстоять казачью "самостийность". Но здесь же и память о временах, проведенных в стане Подтелкова, - ведь не будь случайной пули под Глубокой, кто знает, может, среди этих красноармейцев был бы и он, Григорий Мелехов...
Есть в психологическом анализе такого рода своя, можно сказать, демократическая особица. Ее видишь у Шолохова прежде всего в стремлении быть до конца понятным как можно более широкому кругу читателей - ведь действие, поступок нередко убедительней и доходчивей любого психологического описания и комментария. "Сопереживая" с героем его непосредственный поступок, невольно закрепляешь психологический казус еще и моторно-физической памятью: всякий раз теперь, когда случится тебе в жизни почувствовать, как жжет сенная труха потную спину, как в бешеной скачке поводья врезаются в ладонь, непременно вспомнишь - это уже было с тобой однажды. Вместе с Григорием Мелеховым было.
Физическое в таком случае провоцирует "память чувств", подсказывает истоки тоски, тревоги или неосознанной радости.
С другой стороны, "динамический психологизм" примечателен тем, что дает возможность поставить личность героя в особо жесткие режимы, когда само дело требует немедленного ответа и прямой реакции, тем самым помогая реализовать внутреннюю сущность человека, проверить его на прочность связей между исповедуемым и совершаемым, между помыслом и поступком.
Поскольку поступок - это вторжение героя в окружающую действительность, то через него наиболее эффективно и происходит сопряжение героя и среды, типических характеров и типических обстоятельств, происходит непосредственное воздействие жизни на формирование и развитие внутреннего мира личности.
Понятно, что коль скоро поступок видится нам не больше как своеобразным звеном широкого слежения "диалектики чувств", то мы вовсе не в праве требовать, чтобы каждое внешнее проявление обязательно представляло суть характера, строго соответствовало его социально-психологической определенности.
У Шолохова порой бывает и так, что поступок героя вступает даже в противоречие с общей характеристикой образа (это особенно заметно в Григории Мелехове на исходе мятежа). Это "звено", вполне возможно, будет начисто опровергнуто в результате дальнейшего анализа, но сделает свое дело в общем слежении психологического процесса, пополнит наши представления о личности, о сложности внутренних процессов.
"Динамическая" форма не отменяет, не ставит под сомнение ни одной важной закономерности "диалектики души".
Истины ради следует сказать, что в этих особенностях психологизма Шолохова вместе с тем содержится и убедительное предостережение против легкомысленного обращения с тонким и чрезвычайно мобильным художественным орудием. Это только неопытному взгляду "динамическая" форма человековедения может представиться весьма простой и бесхлопотной (разве не заманчиво свести всю писательскую психологическую работу к энергичным указаниям на то, что герой "крупно вздрогнул", "стал бледен как мел"). Но тот, кто поддастся такому самообольщению, скоро убедится: все-таки куда доступней рассказать о психологических превращениях, обо всем, что испытывает человек, в последовательном логическом порядке, чем их опосредовать в физическом поступке, когда при малейшей неточности читательские ассоциации получают совсем не то направление, какое предполагал автор, а сам "динамизм" в неопытных руках утверждается за счет нравственно-духовного содержания образа, превращается - вопреки собственной природе - в нечто дешево-иллюстративное...
С динамическим психологизмом художник идет на большой риск, обрекает себя на труд, когда с исключительной точностью необходимо взвешивать буквально каждый поступок, жест и слово героя, всегда соотнося его с целостностью характера, со всей логикой жизненного развития, про которую Гегель говорил: "Деяние коренится в самоопределении характера"1. Нельзя позволить себе ничего "проходного", случайного, что ослабило бы напряженную струну психологизма, дало бы читателю хоть на миг выйти из магического поля сопереживания герою. При этом поступок как одна из форм "диалектики души" должен органично соотноситься и со всеми другими формами психологизма - будь то самоанализ героя, самовыражение души, будь то авторский психологический комментарий, такой (часто встречающийся у Шолохова) способ проникновения в психику героя, как преломление его реальных переживаний в снах, в состоянии природы; как, наконец, обращение к психологической "прапамяти" (тому подсознательному, с которым воевало литературоведение 20-х годов и без признания которого в действительности невозможен какой-либо истинный психологический анализ2).
1 ()
2 ()
2
Мне хочется бытописать. Уж больно ядрен и любопытен колхозный быт. И представляется мне, что несколько иронический термин "бытописатель" теперь теряет остроту иронии. Нужно бытописать, и лестно быть бытописателем!
М. Шолохов
Богата психологическая палитра Шолохова. В шолоховедении, особенно зарубежном, не раз демонстрировалось курьезное исследование - как, при желании и умелом обращении с цитатами, из шолоховских книг можно вывести даже всю современную модернистскую поэтику: разорванное сознание, сублимация подкоркового... С другой стороны, легко находят в тех же книгах и многие выразительные элементы сугубо отечественных новаций прошлых лет, что связаны с "орнаментальной прозой", "метельным стилем"...
Найти можно что угодно, - между тем Шолохов стилистически совершенно определенен. Его реалистическое письмо последовательно выражается в психологическом анализе, - это сугубо реалистический взгляд на любые, даже самые таинственные процессы внутренней жизни. Нет непознаваемого, есть только непознанное.
Когда он говорит о своем неизбывном интересе к "бытописательству", то в этом слышится много больше, чем только тяга к предметности, вещности изображения, свойственная в конечном счете почти каждому писателю. И, уж конечно, ничего общего это не имеет с интересом к той "бытовщинке", трясинам быта, что с такой яростью были заклеймлены Маяковским.
"Лестно быть бытописателем!"1 - в этом шолоховском утверждении (особенно если его видеть в контексте других схожих высказываний писателя) понятие "быта" звучит как "бытие" - земное, реальное существование людей на прочной и надежной земле.
1 ()
Есть ленинское положение, что в мире познания всего богаче самое конкретное...1 Никакая гениальная абстракция не в состоянии сравниться с живым жизненным явлением, несущим в себе бесконечное множество аспектов и проявлений. Реальная дорога, по которой идет реальный человек, в тысячу раз богаче содержанием, чем чертеж, описание, закономерность, хронометражи, которые станут фиксировать ситуацию: человек и дорога.
1 ()
Чтобы схватить художническим взглядом тысячу возможных аспектов реального, писателю нужна тысяча точек видения, с каждой из которых ему будет все очевиднее истинная полнота единого.
"Бытовые" проявления человеческой личности и есть это великое множество "точек зрения", - каждая приближает нас к познанию человеческой натуры как неповторимой самобытности и целостности.
"Бытовая" скрупулезность психологического анализа сложно сопрягается с теми вулканическими "выбросами" чувства, когда по огню и дыму, по горячей магме судят о самом глубинном содержании недр - человеческого внутреннего мира.
Реалистический подход к тайнам психологии был величайшим завоеванием русской классики и роднил таких гениально разных, а в чем-то даже и противоборствующих художников, как Достоевский и Тургенев, Толстой и Чехов.
С реалистическим тем решительней связывал свое психологическое исследование Шолохов, что ему довелось рассказывать о бушующем мире революции, о приведенных в действие всех сущих и потенциально возможных качествах человеческой души - с ее противоречиями, неожиданностями, разнозаряженными наклонностями...
Чтобы о таком писать, нужна предельная ясность взгляда и трезвость ощущений, иначе и в самом деле можно изобразить только брожение магмы, только хаос и раздробленную мозаику. Шолохоз же поставил себе задачей писать становление мира, поступательный процесс его просветления. Человек его интересовал в своей силе, прочности, а не в душевной растерзанности. Выполнить эту задачу художник мог только с подлинно реалистическим психологизмом.
В "бытовых" проявлениях человеческой души он прежде всего искал характерное для людей революционной эпохи, так прослеживая ее причинно-следственные связи и воссоздавая действительную "объемность". Шолохов учит: только такая кристаллизация бытового материала начисто исключает какую-либо мелкотравчатость, "бытовщинку", пользование психологическими шаблонами и простейшими формулами. Подход к детали, к подробности у Шолохова неизменно контролируется высокой задачей социально-психологического исследования. Силой своего таланта художник утверждает всю серьезность звания бытописателя в наши дни. Его книги - лучший ответ и тем, кого бытописательство пугает своей "грубой неэстетичностью", и тем, кто видит в нем "урон" для героико-романтического пафоса времени...
Нужно сказать, что бытописательская подробность вовсе не была какой-то диковинкой для времен "Поднятой целины", и прежде всего для того "крестьянского романа", с которым шолоховское произведение связано не только сходством коллизий, но и еще многим другим, - нигде так сложно и многообразно, как в деревенской теме, ни переплетаются меж собой ситуации и типы, различные "линии" и конкретные наблюдения; и переплетаются, и спорят, и взаимообогащаются в своем горячем стремлении постигнуть суть социалистических преобразований в деревне.
Своим вниманием к бытописательской подробности "Поднятая целина" и схожа с "крестьянскими" романами, но в то же время в чем-то принципиально отлична от них. Там обильная детализация служила, как правило, воссозданию атмосферы, типических обстоятельств, - Шолохов же заставил эту подробность активно служить и раскрытию типических характеров; под его пером она обрела свойства детали остропсихологической - воистину "подробности чувства".
И в самом деле, часто самое важное и потаенное знание о натурах героев "Поднятой целины" к нам приходит как раз "из быта" - малых подробностей бытия в постепенном их накоплении. Недаром слова о необходимости "бытописательства" сами собой вызывают в памяти другое, прямо к ним примыкающее высказывание художника о том, что "больше всего нужно для писателя - ему самому нужно - передать движение души человека".
Сила шолоховской житейской детали, конечно же, идет прежде всего от исключительного знания действительности, от мастерства большого художника, утверждающего возможность полной "совместимости" широких эпических планов со скрупулезной детализацией. Вместе с тем этому вниманию к бытописательской подробности есть еще и некая особая причина, предопределенная всей самобытной идейно-гуманистической концепцией шолоховского творчества.
"Мелочи быта", реалистические подробности "малых чувств" не только полноправно входят в "состав" самых серьезных конфликтов и связей: несмотря на всю свою кажущуюся малость, они несут в себе и оценку, и даже порой приговор изображаемой целостности, в них по-своему выражается авторское мироощущение, они плод не только наблюдательности, но и концептуальности писательского мышления.
И какие бы субъективные взгляды ни скрестились на каком-либо жизненном объекте, самое ощущение земной реальности и прочности подробностей изображаемого неизменно возвращает нас на почву объективности, не дает исказиться не только внешней физической картине, но и, что особенно дорого, внутренней структуре явления.
Есть любопытнейший пример литературного аналога: шолоховский роман "Они сражались за Родину" и ремарковский - "Время жить и время умирять".
Оба писателя - реалисты, оба с одинаковой симпатией относятся к своим героям и желают благополучного исхода их мучительно-драматическому жизненному конфликту. Больше того, обе вещи о войне и в обеих герои - из отступающей армии, познающей всю горечь поражения.
В каких же подробностях ощущает мир герой Эриха Марии Ремарка?
Солдату разваливающегося на глазах гитлеровского вермахта Эрнсту Греберу видится то рояль, застрявший среди развалин, белеющий клавишами, "словно это был гигантский открытый рот, полный зубов, словно огромный доисторический ящер яростно скалился, угрожая кому-то внизу"; то липа "своим стволом и зелеными ветвями, словно гигантская простертая рука, тянулась от земли к свету и облакам", то "луна казалась чудовищем с огненным загривком, она вгрызалась в улицу", то "в липкой грязи сапоги стонали, точно души осужденных грешников"...
Стоит сопоставить эти образы, тяготеющие к ирреальному, загробному, чудовищному, - с поэтикой Шолохова, где даже гибнущий самолет "ударился о землю с таким треском, словно где-то рядом о стол разбили печеное яйцо", где после выстрела бронебойщика "по темной броне остановившегося вдруг танка ящерицей скользнуло пламя", где даже небо над солдатом, ждущим вражеской атаки, "разило прямо в сердце и было как скорбная улыбка, как прощальная женская улыбка сквозь слезы". У Шолохова метафора прочно опирается на землю, идет от полноты жизни, от здорового и сильного в человеке. И дело не только в несхожести, своеобразии палитр двух художников - дело в несхожести двух миров, взрастивших их таланты. Потому-то там, где Ремарк, прежде чем поставить последнюю точку в своей книге, говорит о "каком-то растении, полурастоптанном, одиноком на фоне сузившегося горизонта, бесшумно и естественно" несущем умирающему герою "простейшее утешение, свойственное малым вещам, и всю полноту покоя", - там Шолохов говорит о багровом полотнище боевого знамени, зовущего к борьбе, "пропахшего пороховой гарью, пылью дальних дорог и неистребимым запахом степной полыни"...
У Шолохова - не только бесчисленно много раз прокомментированное и объясненное черное солнце в черном небе, которое видит Григорий Мелехов над могилой Аксиньи, не только "смертельно-белые березки", которые сопровождают обреченного на смерть коммуниста Лихачева, - можно с уверенностью сказать, что у него вообще нет такой реалистической подробности пейзажа, портрета, речевой характеристики, которая не работала бы на раскрытие психологического мира героя, не несла бы в себе оценочного момента.
Богатый материал наряду с "Тихим Доном" дает в этом смысле "Поднятая целина".
К концу I тома позиции Давыдова и Половцеза, кажется, прояснены до конца, сама жизнь во многом разобралась, расставила все по своим местам, толкая одного к неминуемой нравственной гибели и поднимая другого к высотам человеческого духа.
Однако жизнь продолжается, и вторая книга открывается чем-то похожим на первую, - будто процесс совершил виток своей большой спирали. Снова Половцев и Давыдов начинают, - ну, хотя бы свою первую весну в Гремячем...
Придя в себя после жестокого поражения своих изначальных планов, Половцев опять полон надежд. Проводив ночных бородачей, доставивших дорогую поклажу, он в несдержанной радости начинает глаголить высоким слогом: "Видал орлов?.. В огонь и в воду..." Он достает из тюка саблю - офицерскую, выложенную серебром, с георгиевским темляком. "Половцев, опустившись уже на оба колена, на ладонях вытянутых рук держал шашку, откинув голову, как бы любуясь тусклыми отсветами серебра, а потом прижал ее к груди, сказал дрогнувшим голосом:
- Милая моя, красавица! Верная старушка моя! Ты мне еще послужишь верой и правдой!"
Эпизод с саблей очень важен - тут все надежды Половцева, принявшегося заново вязать сеть, тут особо отчетливы его псевдоромантические позывы: "Ты мне еще послужишь..."
А у Давыдова в его первую гремяченскую весну дела, судя по всему, куда как скучны: сплошная суета сует. Жизнь его, как река в ледоход, забита каким-то крошевом больших и малых забот, от которых Давыдов даже внешне выглядит "далеко не таким молодцеватым и упитанным, как в первые дни после приезда в Гремячий Лог".
В начале второй книги эти неурядицы и хлопоты, обложившие председателя молодого колхоза, показаны во всей натуральности. Давыдова мутит от правленческих бумажек, он просто сбегает от них в кузницу и там упоенно машет молотом, однако его и здесь вскоре находят, приносят что-то на подпись, - уставшей от напряжения рукой он долго не может ничего вывести, мальчишка-горновой откровенно посмеивается над председателем... Плохо с Лушкой - беззастенчивая бабенка, вместо того чтобы блюсти тайну их любовной связи, наладилась заходить за ним прямо в правление, а потом вела его по улице, вопреки суровым хуторским обычаям, под ручку, да еще прижимаясь плечом: Давыдов не знал куда глаза деть перед встречными, спотыкался на ровном.
Кончилос |