Идейные и художественные обретения "Тихого Дона" имели решающее значение для "Поднятой целины", - как и для всего шолоховского творчества. Социальная мысль обращена не только к нашему сознанию, - углубленная, обогащенная в психологическом мире героя, она нередко и читателя, что называется, "бьет по нервам". Возникает психологическая многомерность, сложноструктурность, - у Шолохова тем более ощутимые, что интимное героя у него неизменно сопряжено с мировосприятием коллективным, народным.
Используя многое из того ценного, чего достиг "Тихий Дон", как бы продолжая один большой рассказ о том, как в революционную эпоху трудовые люди шли к новому, социалистическому, как рождалось коллективистское миропонимание и с невероятными муками изживалось косное, "темное" в крестьянской психике, "Поднятая целина" явила собой в богатой панораме шолоховского творчества некий тугой узел, связавший все написанное художником с произведениями идущих лет.
О взаимодействии романа с ранним творчеством говорит сам Шолохов: "В нем будет ответ на вопрос, поставленный еще в "Донских рассказах".
То обстоятельство, что работа над "Поднятой целиной" шла параллельно с завершением "Тихого Дона", естественно, не могло не сказаться как на одном полотне, так и на другом.
"Поднятую целину" можно представить себе как широко развернутый эпилог "Тихого Дона". В свою очередь, пафосом строительства новой жизни, таким отчетливым в "Поднятой целине", несомненно оплодотворены последние части романа о поиске трудовым казачеством своей единственно верной дороги.
Столь же отчетлива внутренняя связь "Поднятой целины" и с произведениями последующих лет - "Они сражались за Родину", "Судьбой человека". Все, что вынесли гремяченцы в борьбе за новую жизнь, убедительно объясняет, откуда эта поразительная стойкость советских людей в Великую Отечественную войну. Шолохов рассказывает, как именно в годы первых пятилеток формировались характеры тех, кто потом будет биться с фашистскими полчищами, остановит их, погонит и разгромит в самом логове.
"Поднятая целина" - своеобразный узловой момент и в истории советской литературы. В ней - олицетворение преемственности между книгами первых и нынешних десятилетий. И если появляются любители задним числом выискивать в нашей литературе всевозможные периоды "потускнения" и "ослабления" (почему-то всего чаще целят именно в 30-е годы), то соображения такого рода отметаются уже одним фактом существования "Поднятой целины", первая книга которой создана именно в 30-е годы, - не говоря уже о десятках и десятках других замечательных шедевров советской литературы, названия которых у всех на памяти.
Недаром столь требовательный к литературе художник, как Александр Твардовский, назвал шолоховскую "Поднятую целину" открытием деревни, охваченной классовой борьбой, а Илья Эренбург, вовсе не склонный к литературным комплиментам, написал в своих мемуарах, что появление шолоховского романа было для него в те годы обнадеживающим знаком подъема всего советского искусства.
Не менее знаменательным было опубликование в конце 50-х годов второго тома романа. Продолжая рассказ о событиях в Гремячем времен коллективизации, автор вместе с тем чутко откликался на насущные проблемы, поднятые XX съездом партии, рожденные новыми временами. Своим нравственно-социальным раздумьем это произведение как бы соединило разные десятилетия, высвечивая их глубокую преемственность и нерушимое социалистическое сродство.
Серьезные художественно-эстетические проблемы поставил второй том "Поднятой целины" перед литературной теорией. Он вернул память к литературным дискуссиям, некогда развернувшимся вокруг первого тома, "актуализовал" для нас давние раздумья и споры. Далеко не каждой книге выпадает на веку привести в действие столь сложные литературно-художественные системы, так зримо прочертить свой пунктир на карте творческих десятилетий!
"Состыковка" двух томов "Поднятой целины" произошла без малого через тридцать лет (в сентябре 1932 года журналом "Новый мир" была завершена публикация первого тома; в канун 1960 года в переполненном актовом зале Московского университета автор прочел студентам завершающие страницы второго тома).
Тридцать лет! Читателям хорошо известно, на что ушли эти десятилетия. На завершение "Тихого Дона". На войну. На "Они сражались за Родину" и "Судьбу человека". Черновик почти уже завершенного перед войной второго тома "Поднятой целины" сгорел в разбомбленном фашистами вешенском доме, пришлось все начинать сначала.
Понятно, что столь необычные обстоятельства написания одной книги не могли не сказаться на повествовании - в давний замысел, в процесс осмысления материала само собой вплеталось пережитое более чем за четверть века, отзывались перемены в общественно-нравственной атмосфере. Шолоховеды нашли, что второй том по-особому проникнут "поэзией чувств", что социальное здесь часто приобретает формы нравственно-этического, а изображение прошлого корректируется с высоты сегодняшнего опыта. Тут крупно представлена проблема исторической необходимости в общественной и личной жизни. Автора занимают вопросы дальнейшего развития народовластия в стране, особенности сегодняшней воспитательной работы с людьми. Шолохову важно было сказать своим романом о необходимости исключительно чуткого и бережного подхода к тем моральным нормам, что сложились в недрах трудового народа, о поддержке всего природно талантливого, несущего заряд общественной инициативы.
Но как бы отчетливо ни виделось все то, что отличает один том "Поднятой целины" от другого, насколько своеобразен каждый из них, мы должны ясно отдавать себе отчет: речь идет об одном произведении. И тот юный читатель, который впервые возьмет в руки замечательную книгу о событиях в Гремячем, вовсе для него не "двусоставную", - он получит художественное произведение, гармонично развивающееся в единстве концепции и сюжета, в цельности судеб и характеров.
Для нас же, сосредоточивших свое внимание на психологической стороне повествования, одним из признаков такой цельности, несомненно, является последовательность рассказа о том, что происходит с психологией хутора по мере развития событий, как своеобразно эта тема развивается во внутреннем мире краснопутиловца Семена Давыдова.
На самых первых порах виделись "люди вообще" - цветные пятна вместо лиц. Нужно было Давыдову и раз, и другой споткнуться на бегу о такие вот судьбы, как Титка или Гаева, Молчуна или Поляницы, больно ушибиться о человеческое, живое, чтобы прояснился взор, стали прорисовываться фигуры...
В них, людях, решающее! - это для двадцатипятитысячника Давыдова оказалось самым важным выводом из событий первого, наиболее трудного этапа коллективизации. Революция в сельском хозяйстве снова и снова подтвердила: в людях суть всего - и самой глубокой философии, и жгучих вопросов дня. Именно в людях Давыдов часто находит разрешение тем своим трудностям и сомнениям, среди которых он метался поначалу, "будто зафлаженный волк".
Приходит осознанная необходимость достучаться до души каждого, - и она не только от практических председательских нужд или от "общей установки насчет работы с массами". У Давыдова это органическая душевная потребность - быть здесь "своим", жить с окружающим народом одной жизнью, - иначе он и не жилец на хуторе, не председатель этим людям!
Каждый человек, - это целый мир, уникальный и самоценный, и Давыдов теперь о хуторянах думает воистину по-шолоховски: человек достоин своего счастья не когда-либо в гипотетическом будущем, но уже сегодня. И он, Давыдов, коммунист и руководитель, обязан бороться за это, себя не щадя!
Так партийное дело героя входит в наши непосредственные переживания, идея становится чувством, когда она только и может быть воспринята по-настоящему и до конца. Словно на своем собственном эмоциональном опыте читатель убеждается, что нет слез чище, чем вызванные у Давыдова видом горькой деревенской голытьбы, и нет радости светлей, чем та, что охватывает его, когда он поздравляет первых колхозников, ставших коммунистами; у Давыдова в эту минуту "сияющий, признательный взгляд" - и мы, читатели, не можем не почувствовать этой радости изнутри.
Однако было бы несправедливо представлять Давыдова только аккумулятором чьих-то страстей, радостей и печалей, "рецепиентом", который исправно воспринимает токи коллективного или индивидуального мирочувствия.
Частое обращение к нему как к примеру и доказательству - от научно-теоретических трудов до школьных сочинений - как-то притупило ощущение, что сам Семен Давыдов в высшей степени далек от какой-либо образцово-показательности или иконописности.
Рис. 25. Михаил Шолохов и Юрий Гагарин. Вешенская, 1967 г.
Автор и не думает скрывать, что с самого приезда в Гремячий дела у Давыдова идут совсем не так, как это бывает у героя, во всем удачливого: и хутор преподносит краснопутиловцу немало огорчительных неожиданностей, но и сами гремяченцы от него не в восторге - Андрею Разметнову приезжий кажется "сухим и черствым", а прямодушный Макар Нагульнов и вовсе называет Давыдова "железным аршином-складнем", не без основания упрекает: "Чуть не туда скажешь, и ты зараз же на крюк цепляешь: Анархист! Уклонщик!"
Шолохов ни в чем не хочет "подыгрывать" своему герою - в романе нет и намека на какую-либо идеализацию или возвышенную романтику.
Взять внешность Давыдова - непрезентабельная питерская кепочка, заношенная тельняшка, скороходовские ботинки. Даже злополучная щербинка меж зубов примечена - стоит Семену заторопиться или повысить голос, как язык цепляется за расщелину, речь его делается "причмокивающей, нечистой"...
Поначалу Давыдов не однажды попадает в трагикомические положения.
Сокрушая саму идею коллективизации, хуторяне по вражескому наущению начинают повально забивать личный скот, рев стоит по всему Гремячему. А председатель в этой ситуации? Идиллически проводит время над книжкой: с тем его и застает взбешенный Разметнов.
Половцев в соседней комнате, а "культурный хозяин" Яков Лукич степенно толкует председателю о травах и севооборотах; и лишь горькую улыбку может вызвать у читателя благодушный вывод Давыдова, покидающего хату Островнова: "Вот с такими бы можно в год перевернуть деревню!.. Факт, что он принесет колхозу огромную пользу!"
Но все это еще полбеды, такие промахи легко объяснимы, - скажем, что касается Якова Лукича Островнова, так он не то что приезжих, но и своих односельчан обводит вокруг пальца.
Авторская требовательность к герою куда суровее звучит в те моменты, когда у Давыдова случаются приступы этакой душевной глухоты в обращении с людьми.
Вот на собрании бедноты Нагульнов пытается что-то рассказать о трагедии Титка, своего старого друга, - что был тот лихим красногвардейцем, а потом переродился в кулака и теперь должен быть изъят как класс... Но Давыдов, мало интересуясь такими тонкостями, нетерпеливо прерывает Нагульнова на полуслове: "Ты короче... Чего ты нам жалостливые рассказы преподносишь?"
Нужно слышать в эту минуту глухой, севший голос Нагульнова, человека, отнюдь не сентиментального: "Об этом нельзя короче. Это боль такая, что с кровью..."
Еще схожий момент. Почти что в истерическом припадке бьется Андрей Разметнов, у которого нет больше сил ходить на раскулачивание: "Я... Я... с детишками не обучен воевать!.. На фронте - другое дело!.. у Гаева детей одиннадцать штук! Пришли мы как они взъюжились, шапку схватывает! На мне ажник волос ворохнулся! Зачали их из куреня выгонять... Ну, тут я глаза зажмурил, ухи заткнул и убег за баз! бабы по-мертвому, водой отливали сноху... детей." Да ну вас в господа бога!.."
А что Давыдов в ответ? Уполномоченный директивно объясняет, что с детьми ничего особенного не происходит - когда социализм в стране восторжествует, "эти дети уже не будут кулацкими детьми. Рабочий класс их перевоспитает".
Разметнов о том, как это страшно, когда ребятишки, которых из родного дома гонят, хватают тебя за руки, Давыдов же - по линии общей теории, без учета иных драматических моментов. Между тем разве не ему, посланцу на селе, следовало бы насторожиться, как следует разобраться в этом конкретном, живом? Трудный ведь случай - одиннадцать детишек! Потом оказалось, что Гаева-то вообще раскулачили зазря, - через несколько месяцев решением вышестоящих властей он был возвращен назад в Гремячий.
А участие Давыдова в семейной драме Нагульновых?
По приезде он определился постояльцем к ним на квартиру, живет за ситцевой занавеской, наблюдая все перипетии нескладной жизни Макара и Лушки. А потом однажды обобщает эти наблюдения, с бесцеремонностью флотского братишки тычет Макару в самое больное: "Дрянь у тебя баба!.. Вот я коммунист, но на это у меня нервы тонкие, я бы выгнал к черту! А тебя она дискредитирует перед массой, а ты молчишь. Разврат заводишь, терпимость веры. Я об этом на ячейке поставлю!.. С твоего образа пример крестьянин должен снимать. Хорош был бы пример!" (И не знает Давыдов, как через некоторое время эта же самая "мораль" ударит по нему самому - когда он начнет сам "показывать пример крестьянам", связавшись с Лушкой!)
"Черствый" Нагульнов здесь словно поменялся ролями с Давыдовым, - по-человечески сочувствуешь не столько благочестивым инвективам последнего, сколько глухому бормотанию бедного Макара, который с такой сердечной тоской просит своего непрошеного наставника: "Ну, ты вот чего... Зараз в это дело не лезь... Я сам с этим разберусь... погожу чуток, потом... Сердцем к ней присох... А то бы давно..."
Мне даже кажется, что именно Давыдов в конце концов их и развел, хотя об этом прямо в романе нигде не сказано, - дожал-таки Нагульнова своими нотациями. Развел, не подозревая при этом, что в любви человеческой может быть и так: плохо было Макару с Лушкой, а без Лушки станет еще хуже.
К чему здесь так обстоятельно говорится об этих недостатках и промахах Давыдова?
Только затем, чтобы на основе конкретного текста отвести от героя всю ту приписываемую ему "идеальность", которая невольно превращает характер в "функцию", "образцовый пример" и т. д. и т. п. (как это проделывалось с образом Давыдова, например, в ходе известной дискуссии об "идеальном герое").
Беда канонизации неизменно угрожает всякому литературному образу, даже самому яркому, когда его из статьи в статью, из учебника в учебник начинают употреблять так, словно авторы при этом уже и не заглядывают в книгу, а толкуют скорее понаслышке.
Он ведь и на самом деле до бесконечности земной, этот бывший матрос и пулеметчик, сам себя называющий "Семкой Давыдовым", "путиловским слесарьком", ничто человеческое ему не чуждо, разное случалось с ним - был провал со "стопроцентным охватом", была горько-сладкая связь с Лушкой. Порой его бывает даже жаль, этого большого и умного человека, - так недальновидно Давыдов "влип" в историю с обобществлением хуторских кур, так нагло дурачит его кулак Островнов...
О жалких моментах в поведении Давыдова сердито говорит ему и секретарь райкома Нестеренко: "Когда люди по русской привычке жалеют всяких там сирых и убогих - это в порядке вещей. Но вот когда они начинают жалеть умного парня, да еще своего вожака, - что может быть постыднее и ужаснее для такого человека?"
Как тут объяснить авторскую позицию, зачем читателю это - пусть даже минутное - сомнение в герое?
Вот жизнь поставила их друг против друга - Половцева, словно "из камня тесанного", и Давыдова в кепочке набекрень. Не слишком ли легок "слесарек" для такого поединка? Вроде бы против этого, матерого, нужен материал покрепче...
Что ж, Шолохов хорошо знает, что в читательском сопереживании герою такое участливое сомнение порой не менее важно, чем всесокрушающая уверенность. Знает, с каким жадным пристрастием будем мы теперь вглядываться в каждый поступок Давыдова, ревниво ловить всякое слово, которое можно истолковать в пользу героя. Нам нужно увериться в Давыдове! Так оно и будет, уверенность накапливается постепенно, день ото дня. История краснопутиловца в Гремячем - это повесть о жизни непростой и нелегкой, у давыдовских побед соленый привкус на губах. Зато это жизнь настоящая, горенье прекрасное!
Если взглянуть на повествовательную "ленту" во всю длину, она сплошь окажется помеченной неотступными вопросами Давыдова, обращенными к себе, к другим, к самой жизни: "Почитаю опять речь аграрникам. Неужели я ошибаюсь?", "Упорное нежелание большинства середняков идти в колхоз, несмотря на огромные преимущества колхозного хозяйства, было ему непонятно", "Смотрю я на тебя, товарищ Поляница, и удивляюсь: как это ты - рабочий, большевик, - и так скоро по самые уши завяз в мелкособственничестве?", "Раскуси попробуй, что за фрукт этот Устин. Оголтелый враг или же попросту болтун и забияка, у которого что на уме, то и на языке?", "Каким тебя ветром ко мне несет и на что ты мне нужна, милая девчонушка? И на что я тебе нужен?".
Вопросы, вопросы - и так вплоть до самого последнего: "Чего же ты плачешь, старик? - Но тут кровавая пена, пузырясь, хлынула из его рта..."
Это тоже один из признаков того, что Давыдов - человек живой, а не сухая "функция": расти и совершенствоваться может только характер подвижный, ищущий, вписанный в динамику действительности.
Очень важно и то, как на иные из этих давыдовских вопросов автор отвечает судьбами, внутренними конфликтами других, - если не видеть этой связи между "диалектикой души" героев, внутренний мир Давыдова и в самом деле может показаться то ли плоским, то ли "цельнокроенным".
Любопытный факт. В последние годы, когда театры один за другим стали обращаться к инсценировке "Поднятой целины", из опыта многих и разных постановок родилась целая театроведческая проблема, связанная с воплощением шолоховского замысла на сцене, - материала к размышлению добавила еще и трехсерийная экранизация романа (до войны была экранизация односерийная). Понятно, что среди многих других проблем, вставших перед театром, особенно серьезной и ответственной была задача интерпретации образа Давыдова. Запомнилось, как один из режиссеров сказал: "Перед нами образ, который в спектакле нужно играть всем".
Всем - от постановщика до осветителя, каждому актеру, какую бы он роль в инсценировке ни выполнял. Все должны "работать на Давыдова"! Только так возможно раскрыть всю многозначительность этого характера, все то сильное и жизненное, что заложено в него Шолоховым.
Мысль подсказана театру, несомненно, самой книгой - образ питерского посланца у Шолохова обладает поистине центростремительной силой.
Еще раз позволю себе прибегнуть к метафоре звездного неба, оправдываясь тем, что космические аналогии наших земных дел ныне стали обиходным тропом.
Когда в ночной выси сдвигается с места какая-то звезда, вдруг замечаешь, что вместе с ней сдвинулась и вся огромная небесная панорама. Так и тут. Взаимосвязь персонажей шолоховского романа не только в том, что один оттеняет или испытывает другого, но и в том, что каждый по-своему соотносится с целым, является составной частью единой художественно-психологической системы.
В центре же этой системы - образ Давыдова. Любое движение его характера отзывается на всех, хоть чуть-чуть да меняет общую картину. Она уже несколько по-иному смотрится и после беседы Давыдова с секретарем райкома Нестеренко на полевой меже, и после стычки с Устином Рыкалиным, и после того, как стал замечать моряк, какими глазами поглядывает на него хуторская девчонка Варюха-горюха...
Рис. 26. Вручение Нобелевской премии. Стокгольм, 1965 г.
Наше ревнивое внимание к доводам "в пользу" Давыдова очень скоро наталкивает на мысль, что познание внутренней жизни героя возникает не только из прямого авторского рассказа и не только из психологического самораскрытия характера. Подобно тому, как это было с Григорием Мелеховым в "Тихом Доне", здесь образ вырастает еще и под взглядами окружающих, в атмосфере всеобщего хуторского внимания к личности и поступкам колхозного председателя. Говорили: "черствый", "железный аршин-складень", но вот вдруг промелькнула озорная Лушкина характеристика: "Милый парень, совсем не похожий на зачерствевшего в делах и ожидании мировой революции Макара"; вот где-то поймало Давыдова ненавидящее око Островнова: "Ходит-то, сукин сын! Будто всей земле хозяин". И Разметнов, сначала рассудив о приезжем как о человеке "сухом", тут же припомнил, однако, и другое - как тот с лету понял душу бывшего партизана Любишкина, хоть речь бедняка на собрании и была корява, даже вздорна ("глаза вы революции закрыли"); и еще вспомнил Разметнов умный взгляд Давыдова, весь его облик "прочного литья", решил про себя: "Нет, этот не подведет..."
Пройдет немного времени, и Разметнов выскажет эту мысль уже самому Давыдову, вслух: "Ты - парень славный..." Это в той сцене, где описывается, как пришла в Гремячий посылка двадцатипятитысячнику от заводских товарищей - папиросы, печенье, книги, письмо с многими подписями. Лицо Давыдова расплылось в такой счастливой улыбке, что и Разметнов невольно порадовался за него, сказал со всей присущей ему искренностью: "Ты - славный парень, вот, стало быть, и послали". Между двумя этими сценами - той, где Давыдов с ходу понял бедняка Любишкина, и той, где говорится о посылке с завода, есть своя опосредованная связь: в обоих случаях невольно думаешь о рабочей сущности Давыдова - у этого посланца заводского коллектива истинно пролетарское чутье к людям. Среди всякой всячины, в пестроте первых впечатлений мы вместе с Разметновым ухватили, кажется, сам стержень: заводское в Давыдове.
Ухватили - и теперь чутко будем отмечать в ходе рассказа и то, что хуторские проблемы представляются бывшему слесарю не как-либо, а именно "сложным мотором неразгаданной конструкции", и то, как в колхозной кузнице сердце его сладко замирает от запаха остывающей окалины, как Давыдов, уложив в честном борцовском поединке на обе лопатки Нестеренко, не преминет сказать секретарю райкома назидательно: "Ты - как секретарь - должен понимать, что рабочий класс во всяком деле должен быть сверху, это исторически обоснованно, факт!"
Давыдов на пахоте - это именно заводской человек, истово и с огромным чувством ответственности относящийся к своему трудовому заданию. Поездка Давыдова к Полянице, "окулачившемуся" рабочему-двадцатипятитысячнику, под руководством которого расторопные "коллективисты" воруют сено у соседнего колхоза, - это не просто выразительная жанровая картина, но и воплощенная в образы мысль рабочего человека, коммуниста о возможных испытаниях классовому сознанию в деревенских условиях.
Рабочее в натуре Давыдова - и социальная "примета", и - во многих случаях - решающий импульс поведения. Как воспрял он духом, когда на хуторе появился с агитколонной заводской народ! С какой сердечной симпатией относится он к шахтеру Кондратько, к молодому вальцовщику Ванюшке Найденову, родным душам! И какую отповедь дал тому подкулачнику, который на общем собрании предложил "подождать с колхозом", потому что здесь невозможно все организовать, как на заводе. "Там отдежурил восемь часов - и тросточку в зубы, пошел..." Давыдов, давая отповедь антиколхозным речам, сам рабочий класс защищал! Он точно схватил подводный ход врага, - это его, Давыдова, таким образом хотят вывести из игры, дать понять хуторянам, что перед ними чужак, далекий от крестьянского труда и хлеборобских нужд, один из тех, кто "с тросточкой"...
Вспоминаешь, что, собственно, с испытания классового чувства в Давыдове и начинается наше знакомство с ним. В экспозиционной сцене, когда приезжему питерцу в райкоме еще только объясняют, что такое Гремячий Лог и как он там должен себя вести, Давыдов не кому-либо, а секретарю райкома (в некоторых политических вопросах явно "хромающему") без оглядки бросает резкие слова правды, защищает свою классовую, партийную убежденность: "Я буду проводить линию партии, а тебе, товарищ, рубану напрямик, по-рабочему..."
Эта вспышка непосредственного чувства вызывает в "хромающем" секретаре брезгливую досаду: брось ты это свое "по-рабочему", оно, брат, ныне уже старо, как не знаю что...
Старо классовое? Изжило себя "по-рабочему"?
Стычка - как эпиграф к целому роману. По сути дела, вся "Поднятая целина" будет утверждением: нет, не старо, не изжило себя это "по-рабочему"! Не изжило и, как прежде, является для таких, как Давыдов, определяющей чертой, дает силы выстоять в любых сложных ситуациях!
Все наиболее острые моменты "Поднятой целины" - это словно длиннейшая череда испытаний классовому чувству в Давыдове: переживает ли он скандальную ошибку с обобществлением птицы, осуждает ли нагульновское рукоприкладство на заготовке семфонда, поворачивает ли по-своему, по-давыдовски, всю историю бабьего бунта,- в речи перед хуторянами гуманизм его оказывается воистину достоин его героизма.
Когда на хуторе начинается массовое истребление скота, Макар Нагульнов в неистовстве требует немедленного расстрела наиболее отъявленных "резаков": надо остановить убой любыми средствами, иначе рухнет вся затея с колхозом! "На чем будем сеять? На каком... ежели не вступившие в колхоз быков перережут?... Он думает, что он быка режет, а на самом деле он мировой революции нож в спину сажает!.."
И он ведь прав, Нагульнов, - куда еще ни шло с мировой революцией, но первый колхозный сев действительно под угрозой. А Давыдову, посланцу на село, за этот сев отвечать головой. Вот кому, казалось бы, надо рвать рубашку на себе, хвататься за наган.
Тут большое испытание, и Давыдов его выдерживает достойно. Пусть он промахивается в чем-то другом, но в этот критический час сумел оценить ситуацию с классовой проницательностью: он скорее ляжет костьми, чем допустит, чтобы во имя мировой революции в донском хуторе загремели выстрелы по казакам-хлеборобам - даже если они злостно режут скот и срывают весенний сев! Сам клокоча и с трудом находя нужные слова, он говорит Нагульнову, что за эту беду они, гремяченские коммунисты, должны прежде всего с самих себя спросить: "Проморгали все мы эту кампанию, а теперь надо исправлять, не о расстрелах говорить!"
"Надо исправлять" - слова, наверно, ужасно "скучные" с точки зрения всех на свете романтических р-р-революционеров. Но для таких, как коммунист Давыдов, единственно верные и возможные - как в гремяченской, так и, надо думать, в любой другой критической ситуации. Прежде всего с себя спросить! К стенке несознательных - это куда как просто, А то, о чем говорит Давыдов, и трудно, и мучительно в своей постепенности и будничности: надо идти по дворам, разъяснять, агитировать, убеждать каждого отдельно взятого и всех вместе. Надо работать, дело делать. "Хватит тебе истерики закатывать! Работать берись! Барышня, черт! Хуже барышни, у которой ногти крашеные!"
Для нас еще многое скрыто в Давыдове, об иных его душевных качествах можно только гадать, а иные будут претерпевать изменения на наших глазах, но главное в характере уже обозначилось, да так отчетливо!
Именно такие вот сцены питают нашу убежденность, что классовое в натуре Давыдова (как и вообще в своей сути) - это чувство глубоко человечное; потому Давыдов и переживает его как острую сердечную боль, как муку и тревогу, - тут вся его жизнь.
Не об этом ли мечтал Горький, говоря в одной из своих статей ("О пьесах", 1933): вот явятся такие советские писатели, у героев которых классовое будет не "деталью", вроде бородавки, пристроенной на лице для пущей характерности, а будет показано как "нечто очень внутреннее, нервно-мозговое", определит весь психологический строй, ибо у многих наших людей "классовое, революционное самосознание уже переросло в эмоцию, в несокрушимую волю, стало таким же инстинктом, как голод и любовь..."1
1 (М. Горький. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 26, с. 415, 419)
Классовое - как "очень внутреннее". И к нему в облике Давыдова магнитом стягиваются разные характерологические мелочи и подробности, получая свое толкование; в конечном счете через него мы постепенно сознаем те коренные особенности натуры Давыдова, о которых сегодня можно прочесть во всех учебниках: воля и целеустремленность, органическое единство мысли и деяния, способность коммуниста к самоотвержению во имя общего дела.
В грозовой ситуации Гремячего перед лицом надвигающихся испытаний классовое в характере героя становится своеобразным залогом наших больших надежд на Давыдова.
"Поднятая целина", одна из самых глубоких книг о крестьянстве после революции, в образе Давыдова приобретает и определенные черты романа на рабочую тему: где еще с такой тонкостью и последовательностью проанализирована классовая, рабочая психология заводского человека! Причем этот анализ тем интересней, что ставит рабочий характер в обстоятельства для него чрезвычайные, отчего и получает дополнительные возможности заглянуть в потаенные уголки человеческой натуры, взять ее во всех возможных жизненных "пробах". Шутка ли, вчерашнему слесарю приходится заниматься коровьими хвостами и спелостью чернозема, делить кулацкие шубы, выступать посаженым отцом на свадьбах; он ходит за плугом, мы узнаем его в любви, в мечтах, в его представлениях о будущем человечества; по осколкам воспоминаний складываем картину его прошлого - и жалкого детства в семье, где мать зарабатывала на панели, и героических лет революции; на наших глазах его будут убивать во время бабьего бунта; у него будут сложные отношения с Нагульновым как "предбывшим" Лушкиным супругом, а еще сложнее с самой Лушкой; он будет заниматься хуторскими детишками с их школой, старухами с их богом, будет охотиться за контрреволюционерами, в него влюбится юная девчонка по имени Варюха-горюха...
Если взять тему "Поднятой целины" даже совсем узко - в плане изображения коллективизации на селе, все равно и в этом случае не обошлось бы без рассмотрения психологических моментов: социально-политическую энергию таких героев, как Давыдов, Майданников, Шалый и другие, постоянно питает выношенное за годы трудовой жизни гуманистическое чувство, их конкретные нравственные контакты с окружающим.
Шолохов и в производственных, типично "социальных" ситуациях находит такие экстремальные моменты, когда герой волей-неволей раскрывается в самом сокровенном, выказывает свою глубинную сущность.
Этим талантом - доставать до самого дна человеческого - в высшей, прямо сказать - в шолоховской мере наделен партийный руководитель Семен Давыдов.
Исключительно важная для понимания всей "Поднятой целины" тема психологического преодоления собственнической "проклятой жали", пожалуй, всего выразительней раскрыта в мыслях и поступках Кондрата Майданникова. Можно проследить по тексту, как постоянно эти мысли словно накладываются на давыдовские размышления о загадках и откровениях хутора, - возникает та многомерность, которая придает мыслям и одного и другого серьезное философское звучание.
Сколько ни сталкиваются Давыдов с Майданниковым в тех или иных житейских ситуациях, всякий раз от контакта двух характеров чем-то обогащается вся окружающая картина.
Не кто иной, как Кондрат, несший дневальство в только что организованной общественной конюшне, охлаждает преждевременные радости председателя по поводу первой победы, раскрывая глаза на истинное положение дел: какие они, к черту, коллективисты, эти заскорузлые "хозяева", которые готовы целыми днями подпирать стену спинами, только бы доглядеть за своей кобыленкой, ненароком метнуть ей лишний клок сенца!
Но придет время, и именно из уст того же Майданникова услышит Давыдов родившуюся в живой хуторской действительности новую формулу - в разодранной рубахе, с черносливным подтеком у глаза бросается Кондрат на Атаманчукова, измывающегося над общественными волами, орет не помня себя: "Вреда колхозу делать не дам!" Что угодно - только не колхозу в убыток...
И огромной внутренней силой повеет от "комментария" Кондрата Майданникова относительно покушения на Нагульнова: поднимает голову враг? "Что ж, это хорошо, пущай подымает. Поднятую голову рубить легче будет".
Давыдов еще увидит Майданникова и в час, когда Кондрат добьется нелегкой трудовой победы на пашне, заметит его "обрезавшиеся, но торжествующие глаза" и назовет непривычным для хуторян словом: "Самый фактический ударник"; еще будет пожимать руку только что принятому в партию бригадиру...
И разве что одного не увидит - как Майданников займет в колхозе его председательское место, - именно он окажется самым достойным взять на себя трудную ношу погибшего руководителя...
Есть во II томе "Поднятой целины" примечательная сцена, убедительно говорящая о том, как в новой обстановке может быть плодотворно разрешен, казалось бы, извечный конфликт между гуманистическим чувством и железной классовой принципиальностью.
Для анализа она тем более интересна, что содержит богатый материал и для литературоведческой темы - о том, как во второй книге "Поднятой целины" живо перекликаются меж собой разные времена, годы тридцатые и шестидесятые, время описываемое и время, когда произведение непосредственно писалось.
Я имею в виду столкновение председателя с колхозником Устином Рыкалиным.
Но прежде чем перейти непосредственно к этой истории, обратим внимание, что ей в романе предшествует большая глава, рассказывающая о встрече Давыдова с новым секретарем райкома Нестеренко, человеком ясного ума и большой зоркости. При всей своей живости и пластичности изображения глава эта важна еще и своим публицистическим пафосом, - она логически закрепляет многое накопившееся в повествовании подспудно, в непосредственных деталях и подробностях. Нестеренко говорит о роли руководителя в наше советское время, о демократических принципах работы с массами. Соотнесенность с кодексом человечности, доверие к людям - непременное условие для успешного решения любого важного общественно-государственного дела.
Дорого, что Нестеренко при этом сам являет эту органическую человечность. "Глядя сбоку на простое, открытое лицо секретаря, Давыдов вдруг почувствовал себя так легко и свободно, что улыбка невольно тронула его твердые губы. Что-то давненько никто из партийного начальства не говорил с ним так дружески просто и по-человечески хорошо..."
Нестеренко прожил большую жизнь, он рассказывает Давыдову о том, откуда у него "доброта зародилась", убежденно говорит, что "злому только на войне хорошо быть, там злость сражаться помогает, а на пахоте надо быть душевным человеком"... И как итог, выношенный всей жизнью: "Человек - тонкая штука, с ним надо ох как аккуратно обходиться!"
Важно тут воспоминание секретаря о своем давнем учителе - донецком шахтере и комиссаре красногвардейского отряда. На всю жизнь в сознание Нестеренко запало, что комиссар "душою, вот чем он брал, хитрый дьявол! С каждым красноармейцем переговорит, для каждого у него ласковое слово найдется...".
В этой беседе двух умных людей, коммунистов - своя серьезная школа созидательного демократизма. И ничего из сказанного здесь уже не сбросить в дальнейшем со счетов давыдовской жизни. Об этом-то, собственно, говорит и сцена драматической стычки председателя с колхозником...
Приезжает Давыдов в бригаду, где полным ходом должен бы идти сенокос, а там в холодочке, на широком рядне кто спит, кто в карты режется. Бездельники и не подумали смутиться, когда председатель, бледный от бешенства, набрасывается с упреками. А наиболее остроязыкий из них, Рыкалин, сам переходит в наступление, начинает перечислять все накопившиеся обиды на начальство. Тут у него все вперемешку - непорядок с выходными днями и бесхозяйственное содержание скота, факты зажима критики и наклеивания политических ярлыков, администрирование на колхозных выборах.
Как знать, чем бы обернулось дело и как разрешилась бы эта конфликтная ситуация, будь перед Рыкалиным Давыдов еще той поры, когда он в стычках с противниками колхоза руководствовался простой формулой: "И не таких обламывали". Однако теперь за его плечами и бабий бунт, и борьба с нагульновскими загибами, и многие открытия в людях, подобные беседе с кузнецом Шалым или ездовым Аржановым, за ним теперь курс нравственных наук, преподанный в степи секретарем райкома Нестеренко.
Этот Давыдов, как ни кипит внутренне, все-таки способен расслышать за шумом крови в ушах нечто справедливое в разглагольствованиях Рыкалина - нет, не так все в них вздорно и беспричинно. Особенно когда бойкий казачишка обличает горлохватов от руководства: "Кто по нынешним временам так с народом обращается? Он, народ-то, при Советской власти свою гордость из сундуков достал и не уважает, когда на него кидаются с криком... Вот и вам с Нагульновым пора бы понять, что не те времена нынче и старые завычки пора бросать".
Этот Давыдов... садится играть с Устином в карты. Ему надо восстановить нормальную товарищескую атмосферу на полевом стане, надо, чтобы взвинченные нервы успокоились,- потом он сумеет объясниться и насчет колхозных непорядков, а за некие демагогические моменты - под общий смех - и больно прищучить Рыкалина. Итог таков: Давыдов в конце концов налаживает косовицу в бригаде, уехавших на богомолье баб возвращает с полдороги (примечательно, что агитировал он их вместе с Устином!).
Но, пожалуй, главный итог здесь состоит в том, что Давыдов сумел понять Рыкалина по-человечески, разглядеть, что никакой перед ним не "контрик", а просто казачок с повышенным гонором и лихим языком, в общем же совсем неплохой человек. Недаром потом, после тубянского дела, Давыдов подумает про Рыкалина: "Это же просто красота, что ты, мой милый Устин, за колхозное сено в драку полез, а не за свое личное, собственное. Это же просто трогательный факт!"
Это ли не пример "материализации" гуманистического чувства в конкретном поступке и решении, когда очевидно раскрывается новое, социалистическое содержание человеческого общения!
Два момента особо останавливают наше внимание в этой сцене, каждый из них поучителен по-своему.
Первый - та мудрость, с какой Шолохов подходит к больному, "негативному" явлению жизни. Ведь и так подумать: описывается ни больше ни меньше, как саботаж колхозниками полевых работ, - прекратила косовицу целая бригада! И обличительные речи Рыкалина совсем не шуточки - они целят в методы руководства колхозным делом вообще. Сам спор принимает такой оборот, когда председатель в ярости вот-вот готов стоптать конем рядового колхозника, - куда уж дальше! Даже при минимуме фантазии легко представить, как бы могла быть описана подобная ситуация, потянись к ней перо желчное, "обличительное"...
Рис. 27. Шолохов и молодые писатели
Шолохов замечателен тем, что не побоялся показать всю исступленность и горечь конфликта, но при этом в конце концов повернул сцену какой-то неожиданно светлой и человечной ее стороной. "Он, народ-то, при Советской власти свою гордость из сундуков достал" - вот ведь что становится здесь разрешающим моментом. И Давыдов, словно продолжая про себя мысль Рыкалина о переменах в людях, дает себе зарок "дойти до каждого", непременно понять в каждом это новое, понадобится, так не то что пуд - целый мешок соли вместе с ними съесть.
Другой аспект, обращающий на себя внимание в этой сцене, касается шолоховского психологизма, богатства оттенков чувства и мысли Давыдова. Здесь дан сам психологический процесс, путь превращения чувств, потому сцена и столь динамична, целиком построена "на нерве".
Сначала в Давыдове - приступ слепого гнева при виде полного развала бригады, - в самые-то золотые сенокосные денечки!..
Это чувство осложняется привходящим моментом: конь под председателем вдруг взвился, попав копытами на мягкое рядно, всадник на глазах картежников едва не вывалился из седла...
Обескураженный, злой и на себя, и на коня, и на казаков, Давыдов теперь кричит уже во все горло, а в ответ слышит спокойно-язвительное предупреждение Устина: гляди, председатель, как бы голос не сорвал...
Спокойствие Рыкалина столь вызывающе, что Давыдов "даже задохнулся от негодования и крика"; пытаясь взять себя в руки, он все равно ловит себя на том, что разговаривает с людьми "еще излишне громко"...
Наконец, он вроде бы справился с нервами, но тут Устин начинает свой перечень претензий и обид, и председатель как-то не сразу улавливает, что разговор с этого момента сворачивает на другие рельсы, становится куда более серьезным, чем просто сенокосная проблема; но ему сейчас не до философии, он одно помнит - зря уходит дорогое время, при чем тут, черт возьми, факты правленческого администрирования и отсутствие у колхозников воскресных выходных! Устин как раз на этом-то и ловит его, обращая казаков-слушателей на свою сторону: видите, он хочет достучаться до самого важного, а председателю только бы сено!..
Теперь и Давыдов почуял "смену регистров", у него даже душа захолонула от страха, на какую провокацию мог поддаться; он пытается выиграть время, чтобы собраться с мыслями, задает некий остраненный, общий Еопрос: разве можно так с председателем, за которого сам же голосовал на собрании?.. Но Устин и тут не дает ему передышки, умело хватается за тему председательских выборов...
Новый удар, когда Устин соображает, что председатель все еще на коне, разговаривает с ним сверху вниз: "Я и так стою перед тобой, как работник, а ты в седле сидишь, как барин..."
Давыдов смущен своей оплошкой, а Устин и того больше поддает: "Ты на меня не ори! Я тебе не Лушка Нагульнова..."
Вот когда в глазах Давыдова зарябило, кулак сам собой стал наливаться свинцом... Вспомнив Лушку, Устин в самое больное попал!
Но любопытно, что, даже теряя контроль над собой, Давыдов продолжает реалистически фиксировать каким-то сторонним сознанием психологическое состояние и свое собственное, и торжествующего Устина. Замечает, как тот небрежно засунул руки в карманы, как нагловато заиграл глазами: "Откуда-то, словно бы издалека, доносился голос Устина, и Давыдов отчетливо улавливал и смысл того, о чем говорил Устин, и издевательские интонации, звучавшие в его голосе".
Идет как бы двойная, даже тройная психологическая проекция: первый план - самое чувство Давыдова, второй - как он представляет себе чувства Устина, а третий - как Давыдовым воспринимается настроение казаков, настороженных свидетелей поединка, и как, по его разумению, это же самое представляется сейчас Устину. Очень "плотная" в психологическом отношении, диалектически сложная сцена!
Важно и то, что едва ли не каждое из этих непосредственных, импульсивных движений достаточно определенно детерминировано обстоятельствами общественно-социального бытия. Ничто для человека не проходит даром, порой даже очень малая эмоция все равно восходит к чему-то большому, к общей идейно-художественной концепции образа, - и ты, читатель, ясно видишь и понимаешь, почему резанула председателя досада на то, что он на виду у картежников так опростоволосился в роли наездника - за этим ведь стоит вся история "преобразования" ленинградского слесаря, горожанина, в хлебороба и донца. Трудно дающиеся казачьи навыки не раз уже были для него предметом искренних огорчений (надо было видеть, к примеру, каким раскорякой шел Давыдов навстречу мамаше Варюхи-горюхи после своей лихой коннопробежки в район, молодецки помахивая плетью и еле-еле переставляя ноги; но старую ли казачку можно было обмануть этой деланной лихостью!).
А реплика Устина: "Я тебе не Лушка"? Боль резкая, хотя Давыдов и пытается скрыть ее от себя самого. Лушка, казалось бы, окончательно в прошлом, все перегорело... Но, оказывается, ничто не прошло безвозвратно - и не скоро пройдет!
Что касается того момента, когда Давыдов словно хватает себя на лету железной рукой - еще немного, и пошел, покатился бы крутой нагульновской тропкой, - то и эта эмоция восходит к одной из генеральных коллизий романа - как Давыдов относится к "загибам" Нагульнова.
Восприятие происходящего казаками на полевом стане, этот аспект коллективной психологии, становится еще одним важным "персонажем" этой истории, - собственно, к нему-то и обращены все доводы спорящих сторон.
В упоминавшейся нами статье А. Макарова, где шла речь о смене эпох между "Тихим Доном" и "Поднятой целиной", не только Кошевой и Мелехов были отнесены как бы ко вчерашнему дню, но даже и поколение Давыдовых представлялось по-своему уходящим, - критик писал о "стариковском сватовстве" к Варюхе-горюхе, о последствиях "необычной перегрузки, преждевременной усталости души"1.
1 (А. Макаров. Человеку о человеке, с. 30 - 31)
Мне же кажется, что если со временем в Давыдове и появляется нечто осеннее, то речь идет все-таки не об осеннем отживании, а скорее об осенней зрелости, о накоплении. Душа становится медлительней - от многоопытности, от пристальности, с какой теперь Давыдов вглядывается в каждый новый идущий день. Пережитое "огрузило" характер тем философским миропониманием, когда человеку открывается сама суть явлений.
Вот теперь-то Давыдову и жить бы, и работать во весь разворот! Ведь ему в романе - это не трудно подсчитать - немногим больше тридцати. Возраст, в каком сегодняшне молодые люди только собираются выходить в большую жизнь.
Медленно, как осенние соты, напитывается душа Давыдова мудростью земной. Может, самое важное, что рассказала нам о Давыдове "Поднятая целина", как раз и заключается в этом упрочении, обогащении личности в условиях революционной практики.
И душа его мягчает по-осеннему: он становится отзывчивей, как бы зорче сердцем. Стоит вглядеться в выражение его глаз, когда он балагурит с хуторской детворой, когда склоняется над пересыхающей пашней, испытывая "горькое чувство жалости" к зерну, не сумевшему пробиться к солнцу, заживо погребенному...
В этом свете легко понять, почему мысль Давыдова все чаще возвращается к своему горькому детству, когда мать была вынуждена заняться проституцией, "чтобы мы с голоду не подохли", - как он зажимал маленьким сестренкам рты, а утром шел с тем проклятым рублем за хлебом...
Постепенно из отрывочных воспоминаний о прошлом складывается тема судьбы. Прошлое тем зримей, чем больше натура героя обогащается мудростью здешней жизни. Человеку необходимо чувство пути, необходимо увидеть, как шла до сих пор жизненная линия, чтобы суметь прочертить ее и вперед, в завтра. Без этой перспективы для Давыдова во многом потеряло бы смысл все то, что пришлось пережить в дальнем степном хуторе, во имя чего покинуты - похоже, навсегда - и Ленинград, и завод, вся родная "братва"...
Глубокий историзм, с каким в "Поднятой целине" изображаются события общественно-народной жизни, здесь обогащен еще одним аспектом - историзмом отдельно взятой человеческой судьбы.
Между "проклятым рублем" и Давыдовской мечтой о хорошей жизни для Федоток, кроме очевидной логической связи (все у этих будет по-иному), пролегает еще и некая внутренняя коммуникация: чем резче Давыдов чувствует горечь прошлого, тем энергичней его стремление дотянуться мыслью до будущего, тем предметней хочется представить себе его: будущая коммуна, электроплуги, иное понятие людского счастья...
Можно подумать, что Давыдов давно уже притерпелся к своей бобыльской участи, говорит о ней привычно: "Ты же понимаешь, я, черт его дери, вроде безродного: ни жены, никого, факт!" Но со временем эта мысль начинает звучать все больней. В степи он набрел на птичье гнездо, представил себе маленьких жаворонят: "Что-то не помню, чтобы приходилось их видеть когда-нибудь в детстве, - подумал Давыдов. И с грустью усмехнулся: - Всякая мелкая пташка и та гнездо вьет, потомство выводит, а я ковыляю бобылем почти сорок лет, и еще не известно, придется ли мне посмотреть на своих маленьких". Воспоминание ли о своем обделенном детстве, раздумье ли о нескладной личной жизни - все в Давыдове само собой вызывает мысль о детях, о молодой, идущей жизни. С этим связан и эпизод посещения хуторской школы, и сцены на уроке, потешная дружба с беззубым Федоткой. На этой же волне рождается прекрасный Давыдовский монолог о будущем, который едва ли может кого-либо оставить равнодушным:
"Хорошую жизнь им построим, факт! Бегает сейчас Федотка в отцовском картузе казачьего фасона, а через двадцать лет будет электроплугом наворачивать вот эту землю... Счастливые будут Федотки, факт!.. Дожить бы, черт его подери!.. Хоть посмотреть бы! А то издохнешь, и никакой Федотка о тебе не вспомнит. А издохнешь ты, братишечка Давыдов, как пить дать! И вместо потомства от тебя останется гремяченский колхоз. Из колхоза станет коммуна, и - смотри еще - назовут ее впоследствии - имени путиловского слесарька Семки Давыдова..."
Особую выразительность эта тема будущего находит в образе Варюхи-горюхи, которая в "Поднятой целине" как бы концентрирует в себе чистый и добрый свет издалека - а что в искусстве дороже этого, - когда идея, коллизия находит свое естественное воплощение не просто в поступках и чаяниях разных героев, но в цельном человеческом характере!
Внешне Варюха - существо в высшей степени земное, все в ней как на ладони, даже как-то заурядно по-житейски: заворожила неопытное девичье сердечко моряцкая стать, с наивностью подростка старается она понравиться Давыдову на пахоте, потом ревет без видимой причины над его пропотевшей тельняшкой. Обыкновенная хуторская девчонка - занозистая, голенастая, руки у нее большие, рабочие, пальцы огрубевшие.
Писатель даже сцену объяснения Вари в любви Давыдову подает, в общем, как бытовую - девчонка подстерегла председателя после собрания, в темном переулке стала рассказывать о своем горе, потом разозлилась (истинная казачка!), бросила ему такое, чего никогда еще не произносила ни одна Джульетта на свете: "Дурак, слепой! Слепец проклятый! Ничего ты не видишь! Люблю я тебя, с самой весны люблю, а ты..."
Но эти предельно реалистические и даже где-то приземленные сцены с Варюхой-горюхой мы постоянно ощущаем "в контексте" трогательного Давыдовского стремления дотянуться мыслью до завтрашнего дня, до грядущего, - и земная Варюха-горюха невольно ассоциируется с самим грядущим, с тем, что идет в жизнь старого хутора Гремячего и в судьбу Давыдова.
Такая дорогая двойственность восприятия показательна в самой, казалось бы, "деловой" из сцен с Варюхой, - на открытом партсобрании девушка берет слово, чтобы защитить своего бригадира Майданникова от вздорных наскоков Щукаря: "Неправда ваша, дедуня!"
(Симптоматично, что защищает на собрании Варя именно Кондрата Майданникова - это родные души, между двумя этими фигурами в "Поднятой целине" существует своя близость: обе связаны с темой будущего.)
Тут все в высшей степени натурально: Варя с трудом пробирается к сцене сквозь плотную толпу, лицо ее мокро от пота, голос пресекается, и руки жалко тискают платочек. Она не очень связно начинает свою речь насчет пахоты, а из толпы ей кричат разухабисто: "Всыпь ему перцу, Варька!" Словом, и в помине нет ничего этакого возвышенного. Но Давыдов, с тихим изумлением наблюдающий за Варюхой-горюхой, внутренним зрением отмечает в ней и горделивый поворот головы с тяжелым узлом волос, и девичью стать, вдруг проглянувшую в угловатом подростке, - это похоже на кинокадр, который "схватил" главное в героине, на миг остановил порывистую, как бы летящую фигуру девушки, ее осиянное рассветом лицо; она выжидает тишины, смотрит поверх голов в зале, "щуря молодые красивые глаза, будто вглядываясь куда-то в дальнюю степную даль"...
Вот какова Варюха на самом деле, какой она "преломлена" во внутреннем мире Давыдова, в его судьбе! Потому так и подходят ей слова высокой поэзии, которые на страницах романа произносит не то Семен Давыдов, не то сам автор, Михаил Александрович Шолохов: "Милая девчонушка... вся чистая, как зоренька в погожий день... Будь счастлива, милая Варюха-горюха!"
С того самого момента, как Давыдов появился в Гремячем на сельсоветовском дворе и, к удивлению казаков, сам принялся распрягать лошадей, - с того дня они постоянно шли друг другу навстречу, Давыдов и хутор.
Когда однажды Разметнов стал было отказываться от дальнейших рейдов по кулацким дворам, потому что не может видеть плачущих детишек, над всем повествованием о раскулачивании, о борьбе за колхоз в Гремячем словно повисает вопрос, который потом не раз будет проглядывать в тех или иных конкретных человеческих конфликтах: совместима ли подобная "мягкотелость" с обликом бойца? И вообще, как быть с "непрошеной мужской слезой" в годину суровых катаклизмов и беспощадной борьбы?
На первый взгляд может показаться, что вопрос остался без ответа, поскольку то, что в горячке спора предлагают Давыдов и Нагульнов, едва ли можно посчитать за полноценный ответ: Давыдов, как мы помним, просто заверил, что ничего худого с этими "раскулаченными детьми" в будущем не произойдет; другой отклик был нагульновский: "Жа-ле-е-ешь? Да я... тысячи станови..."
И тем не менее свой недвусмысленный ответ на этот разметновский вопрос "Поднятая целина" все-таки дает. Этот ответ - в самой истории о том, как приехал Давыдов в хутор "железным аршином", а потом стал для людей "любушкой Давыдовым". Словно подводя этому процессу некий свой собственный итог, говорит дородная стряпуха Куприяновна, как пришелся ленинградский слесарь по сердцу донским казакам, ибо "он геройский парень и простой... А такие, из каких фасон наружу не просится, нашему народу нравятся..."
Между этими крайними точками - множество разных психологических сцен, шаг за шагом отмечающих "потепление" Давыдова. Бывает, что это движение как бы разлито в деталях, в подтексте, а бывает, напротив, сконденсировано в конкретности происходящего.
Помнится яркая вспышка чувства в момент раздачи беднякам кулацких одежек, - как полнозвучна тут психологическая гамма! Вот взгляд Давыдова случайно цепляется за Демкину "жененку", обморочно застывшую при виде кулацких богатств, и перед ним словно воочию встает вся судьба этой еще не старой женщины, растерявшей былую красоту и здоровье среди вечных нехваток и бед, - "за всю свою горчайшую жизнь доброго куска ни разу не съела, новой кофтенки на плечах не износила". Выдать этой женщине для детей все, что она только скажет, - распорядился Давыдов, а на возражение Островнова так зловеще рявкнул, что Яков Лукич поспешно нырнул в сундук.
В психологический настрой этой сцены входят и горькое счастье женщины, и по-своему драматическое положение Островнова, вынужденного собственноручно "оделять" бедняков кулацкими одеждами, и "психоз" Демки Ушакова, которого слова Давыдова вдруг безотчетно срывают с места; не в силах сдержать себя, он заходится слезами, этот жилистый, злоязыкий мужик, и, расталкивая людей, бежит со двора... В самом Давыдове доброе, даже сентиментальное переплетено с плохо сдерживаемой яростью - такая перед ним открылась мука бедняцкого существования и такое унижение человеческого духа, - над обносками разрыдаться!.. Происшедшее словно окатывает нас потоком разноречивых человеческих эмоций.
Конкретные моменты "потепления" - это и мудрая речь Давыдова после бабьего бунта перед виновато притихшим залом. И давыдовский подарок кузнецу Шалому - первое в колхозе премирование за ударный труд. Искренний интерес Давыдова к особым агитационным методам Ванюшки Найденова, находящего пути к самым заскорузлым сердцам. Давыдовское открытие в "придурковатом" Аржанове не просто человека себе на уме, но вообще умного мужика, глубоко разбирающегося в гремяченских делах... Это все реальные ступени "потепления" характера героя.
А есть и просто "горячие точки" - вроде той главы, где хуторские коммунисты обсуждают статью Сталина о перегибах на почве "стопроцентной коллективизации". Весь огонь сосредоточился на несчастном Макаре Нагульнове, который не способен гибко схватить, что вдруг произошло ("Лежу в грязе ниц лицом, столченный, сбитый с ног долой..."). Речь Нагульнова настолько неразумна ("статья неправильная"!), а грехов по части перегибов за ним так много, что вопрос об оргвыводах напрашивается сам собой. Давыдов уже стал было формулировать их про себя: "В порядке привлечения его к партийной ответственности за его выступление против статьи Сталина, за нежелание ликвидировать последствия "левых" ошибок, наделанных в практике создания колхоза..."
Но тут взор его словно проламывается сквозь формулировки к живой человеческой сути Макара, он видит, в какой самоубийственной искренности излагает тот свои возражения Сталину, хочет доказать свою правду любой ценой. Не укрывается от Давыдова, как мертвенно-бело его лицо и как по рукам Макара, обессиленно кинутым на колени, бугристой волной проходит крупная дрожь...
И не когда-либо, а именно в этот бедственный для Нагульнова момент Давыдову на ум приходит мысль, самая теплая, какая только возможна относительно Макара: "Путаник, но ведь страшно свой же!" Уже одна она способна много сказать о Давыдове и его "человековедческой" пристальности.
Легко представить, что было бы с Нагульновым, восторжествуй в Давыдове "чистая" принципиальность - чистая от всякой примеси сердечности, сочувствия к товарищу, от понимания его душевного состояния в данный момент. Давыдов свирепо накричал на Нагульнова, высказал ему всю резкую правду, даже "дубиной" обозвал, однако оргвопроса не поставил. Сообразовал свои действия с главным принципом: кому это на пользу? Что бы дало общему делу исключение Нагульнова из партии? И чем бы в этом случае кончил сам Макар?
Чем - это Давыдову очень даже ясно. Недаром в конце собрания он шепнул незаметно Разметнову: возьми Нагульнова к себе ночевать, последи за ним. "И тот согласно кивнул головой", - тоже все хорошо понимал.
Здесь нравственное, гуманистическое выступает не только как мера достоинства человека, но вместе с тем и как составная идейно-политической проблемы, как средство решения трудной практической задачи.
Давыдов крепко отчитывает сам себя за то, что раньше не поинтересовался, как живет "учителка" Егорова Людмила. Всеми позабытая, с истовой беззаветностью тянет девица свой тяжеленный учительский воз, а сама вся "худая, прозрачная какая-то, сквозит, как осенний лист, значит - недоедает!" Решительным жестом председатель старается немедленно поправить дело, велит выписать Егоровой Людмиле за счет своих собственных трудодней "муки пшеничной, размольной 32 кг., пшена 8 кг., сала свиного 5 кг.".
И еще будет такой на редкость заполошливый день, когда председателю с утра придется хоронить старого пастуха деда Агея, а в полдень срочно добывать участкового фельдшера для трудно рожающей молодухи, а потом отбиваться от приглашения на свадьбу в качестве почетного гостя, - этот день кончится тем, что прибежит счастливый молодой отец, станет благодарить за фельдшера: "Спаси Христос тебя, наш председатель!.. Кумом будешь, товарищ Давыдов!" И растроганный Давыдов едва сможет скрыть слезу за какой-то нарочито грубой фразой, а Шолохов напишет об этих слезах без малейшего осуждения, разве что с чуть заметной усмешкой, весьма сочувственной: "Что ж, видно, сентиментален стал матрос, если чужая радость и счастливый исход материнских мук заставили его прослезиться..." А ведь было время, когда совсем по-иному рекомендовался Давыдов на сей счет: "Всю жизнь он был, по возможности, сдержан в проявлении боровших его чувств, уж в чем, в чем, но в сентиментальности его никак нельзя было упрекнуть..."1 Здесь, как сказали бы на Балтике, поворот на все 16 румбов!
1 (В обоих случаях курсив мой. - В. Л.)
Так глубинно возникает ответ на разметновский вопрос о человечности в бойце. Бывает, что и душевность оборачивается силой (вспомним пушкинское - "нежного слабей жестокий"), бывает, что порыв гуманизма подсказывает бойцу наиболее верный путь...
По-своему углубляет эту тему глава, где Давыдов в кузнице сталкивается со стариком Шалым, с его выстраданной правдой.
Глава вроде бы ничем особым не выделена среди других - ни композиционным "акцентом", ни каким-либо авторским комментарием. Глава как глава.
Между тем в ней - кульминация, высшая точка развития той линии романа, что психологически объединяет Давыдова и хутор.
Однако наша критика - в работах В. Петелина, А. Хватова, Е. Книпович, Ю. Лукина и других - и без всякой авторской подсказки хорошо поняла решающее значение этой ситуации, - последний из названных авторов, например, писал: "Сцена убедительно говорит о том, что Давыдов сумел не только направить деятельность людей, но и заставить их почувствовать огромное доверие к нему, ощутить самую драгоценную потребность в отношениях между руководителем и теми, кто избрал его своим вожаком, - потребность открыть перед ним свое сердце, принять его к себе в душу"1.
1 (Ю. Лукин. Новая сила романа. - В сб.: "Творчество М. А. Шолохова". М, 1964, с. 101 - 102)
Искренняя человеческая симпатия и доверие к председателю - вот причина, почему Шалый, человек сторожкий, открывает тайну, связанную со зверским убийством Хопровых, говорит с Давыдовым как со своим, которому смело можно выложить большие и малые хуторские секреты.
И все-таки не самой интригой убийства волнует читателя разговор в кузнице, - мы-то знаем о подробностях убийства Хопровых и втором лице завхоза много больше Шалого. Весь смысл сцены прежде всего в этой доверительности старого кузнеца. Это подлинно признание Давыдова хуторским миром.
А с другой стороны - это и реальность Давыдовского партийного воздействия на людей.
Его-то Шалый, возможно, ощущает даже много острее других: еще не так давно он держался от всего в стороне, боялся поднять глаза на Островнова, а вот теперь осмелел человек, как бы возрос в своей политической сознательности, своей нравственной ответственности перед обществом. И открыл своему председателю тайное, трудное, еще и еще подтверждая своим примером ту хорошо известную литературе человековедческую истину, что так называемый "простой человек" почти всегда много больше и интереснее, чем можно представить с первого взгляда, чем привыкли мы представлять ("простой" ведь!).
И вот от такого старика Давыдов слышит столь для него дорогое: "Наш председатель"...
Теперь Давыдов знает здесь почти каждого. И не раз ему доводилось дивиться вдруг открывающейся в человеке нравственной красоте, великодушию, уму. Но это были люди порознь, каждый - единица. Беседа же с Шалым - это ощущение некоего хуторского единства, старый кузнец говорит как бы от имени целой сельщины, той самой, что, оказывается, на все активно реагирует и всему ведет свой счет, обо всем "до нитки" знает, - в том числе и о таком, что, кажется, наглухо сокрыто от посторонних глаз, будь то перипетии недавней любовной истории Давыдова и Лушки, или снова возобновившиеся тайные свидания этой "распрочерт-бабы" с беглым Тимошкой Рваным, или отчаянная игра Островнова на две руки, не зная о которой, невозможно составить представление об истинной расстановке классовых сил на хуторе.
"Как-то мы, старики, сидели в воскресенье у Бесхлебнова на завалинке, а ты мимо шел, дед Бесхлебное поглядел тебе вслед и говорит: "Надо бы нашего Давыдова на весах взважить..."
Так-то - о председателе! При этом себя самого кузнец, этот деревенский "пролетарьят", без всякой шутейности называет "ответственным" в колхозе, Шалый считает, что именно ему дано видеть жизнь в истинной ее реальности, судить по самой строгой правде:
"- Ты мне толкуешь, как оно должно быть, а я тебе - как оно есть на самом деле..."
Кто знает, может, и не всякой отдельно взятой человеческой "единице" по плечу такой этический максимализм, но он в самый раз, когда говоришь от имени народного "единства", в себе ощущая его возможности, открываемые социализмом, новой коллективистской моралью.
Потому даже о Давыдовской связи с непутевой Лушкой старый кузнец говорит: "Это, парень, не твоя беда, а наша общая, колхозная..."
Тут для Давыдова еще одно своеобразное "открытие" хутора как единой крестьянской общности. Но как разительно отличается оно теперь от того давнего, когда Гремячий поразил питерца своим чудовищно нелогичным, необъяснимым, "темным"...
Донесет до нас мысль о том, как кардинально изменилось мироощущение героя, и сцена, где председатель приезжает на полевой стан и застает бригаду за обедом:
"У Давыдова по-хорошему дрогнуло сердце, когда он увидел, как дружно все встали из-за стола, приветствуя его. Он шел широкими шагами, а навстречу ему уже тянулись руки и светились улыбками дочерна сожженные солнцем лица мужчин и матово-смуглые, тронутые легким загаром лица девушек и женщин... Давыдов улыбался, на ходу оглядывал знакомые лица. С ним успели крепко сжиться, его приезду были искренне рады, встречали его, как родного. За какой-то миг все это дошло до сознания Давыдова, острой радостью коснулось его сердца и сделало голос приподнятым и чуть охрипшим..."
И когда Давыдов наконец во всей полноте понимает, каков Гремячий на самом деле, какой человеческой сложностью выпало ему руководить, воспитывать и направлять, - невольно думается об осуществившейся судьбе. Такая высокая доля выпала в жизни петроградскому слесарьку Семке Давыдову! Так практически реализовались те памятные его слова, что однажды были сказаны не только Нагульнову, но и самому себе: "Работать берись!" Постепенно они разворачивались в целую идейно-философскую систему, ощутимую как в общем замысле романа, так и в многочисленных поступках и размышлениях Давыдова.
Надо дело делать, работать! - такова первая его реакция на статью Сталина, озадачившую многих. Давыдов подводит итог всем речам: "Завтра прямо с утра надо созвать собрание и повести разъяснительную работу. Весь упор надо сделать сейчас на разъяснение!"
Работать! - таков решающий вывод и из событий бабьего бунта. "Мы к вам административных мер применять не будем, а будем вам фактически открывать глаза... Я вопрос ставлю круто: кто за Советскую власть - тот завтра едет в поле..." Той же мыслью руководствуется Давыдов, объясняя, почему председатель должен быть за плугом, а не за столом, если в колхозе весновспашка под угрозой: "Я сначала - коммунист, а потом уж... факт!.. а потом уж председатель колхоза!"
И даже для Лушки у него есть своя деловая программа: "Вместо того чтобы пудрами пудриться да красоту наводить, взялась бы похозяйствовать по ферме, а?"
Надо работать - по три раза полоть всходы, если хочешь, чтобы колхоз действительно вылез из бедности! Надо ремонтировать детям школу, если всерьез думаешь о будущем маленьких Федоток! Это деловитость, опирающаяся на подлинный исторический оптимизм, на понимание человечности как деяния. В образе работающего Давыдова - словно сам образ нашего времени с его деловой трезвостью, безграничной верой в труд. Век именно таков!
Образ Давыдова - это ответ художника на современные вопросы о человеке и обществе, - без ожидания, пока в самой жизни этот ответ окончательно созреет, а то и "перезреет".
Наверно, могла быть написана большая литературоведческая работа о жизни Давыдова в искусстве. С 30-х годов нет такого момента в литературной жизни (а теперь уже можно сказать - и в истории литературы), когда бы этот удивительно полнокровный характер не был предметом рассмотрения участников самых разных творческих дискуссий и обсуждений; не обошлась без него и ни одна более или менее серьезная теоретическая работа о современном искусстве. Думается, что как подлинно жизненный тип он будет нужен всем временам, его на многое хватит!
Взять хотя бы самые последние годы: шла ли речь о критериях положительного героя, об образе коммуниста в литературе, о "руководителях и руководимых", о бедах "дегероизации" и подлинно героическом в людях, о схематизме теории "идеального героя" и полноте настоящего народного характера, воплощающего в себе принцип партийности искусства, о художническом чувстве современности или нравственном кодексе, как его понимает искусство, - всякий раз критика обращалась к образу Давыдова, чтобы доказать им что-то, прояснить или опровергнуть. И если, к примеру, сегодня наша творческая дискуссия о герое сосредоточилась на так называемом деловом человеке, то и здесь не обойтись без Семена Давыдова - он ли не был в своем беспокойном бытии подлинно деловым!
В дальней перспективе образ Давыдова сориентирован на того "глубокого во всех его чувствах и восприятиях человека"1, в котором классики марксизма провидели идеал коммунистической личности. И то обстоятельство, что писатель стремится увидеть эти качества уже в нашем современнике, тем более умножает читательские симпатии к "Поднятой целине". Даже и тогда, когда понятия "коллективизация", "продразверстка", "раскулачивание" утратят в людском восприятии свою известную многозначность и эмоциональную остроту, роман все равно будет первозданно свеж, - прежде всего темой воплощения в конкретной личности черт исторического прогресса, их преемственности в поколениях. Образ Семена Давыдова - важный момент в истории "непрерывно растущего человека" (Горький), которую пишет литература.
1 (К. Маркс и Ф, Энгельс, Из ранних произведений. М., Политиздат, 1956, с. 586)