НОВОСТИ   КНИГИ О ШОЛОХОВЕ   ПРОИЗВЕДЕНИЯ   КАРТА САЙТА   ССЫЛКИ   О САЙТЕ  






предыдущая главасодержаниеследующая глава

VI. Победа Семена Давыдова

Узел "Поднятой целины

"Давыдова играть всем!"

Тема судьбы

Гуманизм есть деяние

Идейные и художественные обретения "Тихого Дона" имели решающее значение для "Поднятой целины", - как и для всего шолоховского творчества. Социальная мысль обращена не только к нашему сознанию, - углубленная, обогащенная в психологическом мире героя, она нередко и читателя, что называется, "бьет по нервам". Возникает психологическая многомерность, сложноструктурность, - у Шолохова тем более ощутимые, что интимное героя у него неизменно сопряжено с мировосприятием коллективным, народным.

Используя многое из того ценного, чего достиг "Тихий Дон", как бы продолжая один большой рассказ о том, как в революционную эпоху трудовые люди шли к новому, социалистическому, как рождалось коллективистское миропонимание и с невероятными муками изживалось косное, "темное" в крестьянской психике, "Поднятая целина" явила собой в богатой панораме шолоховского творчества некий тугой узел, связавший все написанное художником с произведениями идущих лет.

О взаимодействии романа с ранним творчеством говорит сам Шолохов: "В нем будет ответ на вопрос, поставленный еще в "Донских рассказах".

То обстоятельство, что работа над "Поднятой целиной" шла параллельно с завершением "Тихого Дона", естественно, не могло не сказаться как на одном полотне, так и на другом.

"Поднятую целину" можно представить себе как широко развернутый эпилог "Тихого Дона". В свою очередь, пафосом строительства новой жизни, таким отчетливым в "Поднятой целине", несомненно оплодотворены последние части романа о поиске трудовым казачеством своей единственно верной дороги.

Столь же отчетлива внутренняя связь "Поднятой целины" и с произведениями последующих лет - "Они сражались за Родину", "Судьбой человека". Все, что вынесли гремяченцы в борьбе за новую жизнь, убедительно объясняет, откуда эта поразительная стойкость советских людей в Великую Отечественную войну. Шолохов рассказывает, как именно в годы первых пятилеток формировались характеры тех, кто потом будет биться с фашистскими полчищами, остановит их, погонит и разгромит в самом логове.

"Поднятая целина" - своеобразный узловой момент и в истории советской литературы. В ней - олицетворение преемственности между книгами первых и нынешних десятилетий. И если появляются любители задним числом выискивать в нашей литературе всевозможные периоды "потускнения" и "ослабления" (почему-то всего чаще целят именно в 30-е годы), то соображения такого рода отметаются уже одним фактом существования "Поднятой целины", первая книга которой создана именно в 30-е годы, - не говоря уже о десятках и десятках других замечательных шедевров советской литературы, названия которых у всех на памяти.

Недаром столь требовательный к литературе художник, как Александр Твардовский, назвал шолоховскую "Поднятую целину" открытием деревни, охваченной классовой борьбой, а Илья Эренбург, вовсе не склонный к литературным комплиментам, написал в своих мемуарах, что появление шолоховского романа было для него в те годы обнадеживающим знаком подъема всего советского искусства.

Не менее знаменательным было опубликование в конце 50-х годов второго тома романа. Продолжая рассказ о событиях в Гремячем времен коллективизации, автор вместе с тем чутко откликался на насущные проблемы, поднятые XX съездом партии, рожденные новыми временами. Своим нравственно-социальным раздумьем это произведение как бы соединило разные десятилетия, высвечивая их глубокую преемственность и нерушимое социалистическое сродство.

Серьезные художественно-эстетические проблемы поставил второй том "Поднятой целины" перед литературной теорией. Он вернул память к литературным дискуссиям, некогда развернувшимся вокруг первого тома, "актуализовал" для нас давние раздумья и споры. Далеко не каждой книге выпадает на веку привести в действие столь сложные литературно-художественные системы, так зримо прочертить свой пунктир на карте творческих десятилетий!

"Состыковка" двух томов "Поднятой целины" произошла без малого через тридцать лет (в сентябре 1932 года журналом "Новый мир" была завершена публикация первого тома; в канун 1960 года в переполненном актовом зале Московского университета автор прочел студентам завершающие страницы второго тома).

Тридцать лет! Читателям хорошо известно, на что ушли эти десятилетия. На завершение "Тихого Дона". На войну. На "Они сражались за Родину" и "Судьбу человека". Черновик почти уже завершенного перед войной второго тома "Поднятой целины" сгорел в разбомбленном фашистами вешенском доме, пришлось все начинать сначала.

Понятно, что столь необычные обстоятельства написания одной книги не могли не сказаться на повествовании - в давний замысел, в процесс осмысления материала само собой вплеталось пережитое более чем за четверть века, отзывались перемены в общественно-нравственной атмосфере. Шолоховеды нашли, что второй том по-особому проникнут "поэзией чувств", что социальное здесь часто приобретает формы нравственно-этического, а изображение прошлого корректируется с высоты сегодняшнего опыта. Тут крупно представлена проблема исторической необходимости в общественной и личной жизни. Автора занимают вопросы дальнейшего развития народовластия в стране, особенности сегодняшней воспитательной работы с людьми. Шолохову важно было сказать своим романом о необходимости исключительно чуткого и бережного подхода к тем моральным нормам, что сложились в недрах трудового народа, о поддержке всего природно талантливого, несущего заряд общественной инициативы.

Но как бы отчетливо ни виделось все то, что отличает один том "Поднятой целины" от другого, насколько своеобразен каждый из них, мы должны ясно отдавать себе отчет: речь идет об одном произведении. И тот юный читатель, который впервые возьмет в руки замечательную книгу о событиях в Гремячем, вовсе для него не "двусоставную", - он получит художественное произведение, гармонично развивающееся в единстве концепции и сюжета, в цельности судеб и характеров.

Для нас же, сосредоточивших свое внимание на психологической стороне повествования, одним из признаков такой цельности, несомненно, является последовательность рассказа о том, что происходит с психологией хутора по мере развития событий, как своеобразно эта тема развивается во внутреннем мире краснопутиловца Семена Давыдова.

На самых первых порах виделись "люди вообще" - цветные пятна вместо лиц. Нужно было Давыдову и раз, и другой споткнуться на бегу о такие вот судьбы, как Титка или Гаева, Молчуна или Поляницы, больно ушибиться о человеческое, живое, чтобы прояснился взор, стали прорисовываться фигуры...

В них, людях, решающее! - это для двадцатипятитысячника Давыдова оказалось самым важным выводом из событий первого, наиболее трудного этапа коллективизации. Революция в сельском хозяйстве снова и снова подтвердила: в людях суть всего - и самой глубокой философии, и жгучих вопросов дня. Именно в людях Давыдов часто находит разрешение тем своим трудностям и сомнениям, среди которых он метался поначалу, "будто зафлаженный волк".

Приходит осознанная необходимость достучаться до души каждого, - и она не только от практических председательских нужд или от "общей установки насчет работы с массами". У Давыдова это органическая душевная потребность - быть здесь "своим", жить с окружающим народом одной жизнью, - иначе он и не жилец на хуторе, не председатель этим людям!

Каждый человек, - это целый мир, уникальный и самоценный, и Давыдов теперь о хуторянах думает воистину по-шолоховски: человек достоин своего счастья не когда-либо в гипотетическом будущем, но уже сегодня. И он, Давыдов, коммунист и руководитель, обязан бороться за это, себя не щадя!

Так партийное дело героя входит в наши непосредственные переживания, идея становится чувством, когда она только и может быть воспринята по-настоящему и до конца. Словно на своем собственном эмоциональном опыте читатель убеждается, что нет слез чище, чем вызванные у Давыдова видом горькой деревенской голытьбы, и нет радости светлей, чем та, что охватывает его, когда он поздравляет первых колхозников, ставших коммунистами; у Давыдова в эту минуту "сияющий, признательный взгляд" - и мы, читатели, не можем не почувствовать этой радости изнутри.

Однако было бы несправедливо представлять Давыдова только аккумулятором чьих-то страстей, радостей и печалей, "рецепиентом", который исправно воспринимает токи коллективного или индивидуального мирочувствия.

Частое обращение к нему как к примеру и доказательству - от научно-теоретических трудов до школьных сочинений - как-то притупило ощущение, что сам Семен Давыдов в высшей степени далек от какой-либо образцово-показательности или иконописности.

Рис. 26. Михаил Шолохов и Юрий Гагарин. Вешенская, 1967 г.
Рис. 25. Михаил Шолохов и Юрий Гагарин. Вешенская, 1967 г.

Автор и не думает скрывать, что с самого приезда в Гремячий дела у Давыдова идут совсем не так, как это бывает у героя, во всем удачливого: и хутор преподносит краснопутиловцу немало огорчительных неожиданностей, но и сами гремяченцы от него не в восторге - Андрею Разметнову приезжий кажется "сухим и черствым", а прямодушный Макар Нагульнов и вовсе называет Давыдова "железным аршином-складнем", не без основания упрекает: "Чуть не туда скажешь, и ты зараз же на крюк цепляешь: Анархист! Уклонщик!"

Шолохов ни в чем не хочет "подыгрывать" своему герою - в романе нет и намека на какую-либо идеализацию или возвышенную романтику.

Взять внешность Давыдова - непрезентабельная питерская кепочка, заношенная тельняшка, скороходовские ботинки. Даже злополучная щербинка меж зубов примечена - стоит Семену заторопиться или повысить голос, как язык цепляется за расщелину, речь его делается "причмокивающей, нечистой"...

Поначалу Давыдов не однажды попадает в трагикомические положения.

Сокрушая саму идею коллективизации, хуторяне по вражескому наущению начинают повально забивать личный скот, рев стоит по всему Гремячему. А председатель в этой ситуации? Идиллически проводит время над книжкой: с тем его и застает взбешенный Разметнов.

"- Читаю. - Давыдов завернул страницу небольшой желтоватой книжки, раздумчиво улыбнулся. - Вот, брат, книжка, - дух захватывает! - Засмеялся, ощеря щербатый рот, раскинул куцые сильные руки"...

Эпизод явно таит авторскую усмешку.

Половцев в соседней комнате, а "культурный хозяин" Яков Лукич степенно толкует председателю о травах и севооборотах; и лишь горькую улыбку может вызвать у читателя благодушный вывод Давыдова, покидающего хату Островнова: "Вот с такими бы можно в год перевернуть деревню!.. Факт, что он принесет колхозу огромную пользу!"

Но все это еще полбеды, такие промахи легко объяснимы, - скажем, что касается Якова Лукича Островнова, так он не то что приезжих, но и своих односельчан обводит вокруг пальца.

Авторская требовательность к герою куда суровее звучит в те моменты, когда у Давыдова случаются приступы этакой душевной глухоты в обращении с людьми.

Вот на собрании бедноты Нагульнов пытается что-то рассказать о трагедии Титка, своего старого друга, - что был тот лихим красногвардейцем, а потом переродился в кулака и теперь должен быть изъят как класс... Но Давыдов, мало интересуясь такими тонкостями, нетерпеливо прерывает Нагульнова на полуслове: "Ты короче... Чего ты нам жалостливые рассказы преподносишь?"

Нужно слышать в эту минуту глухой, севший голос Нагульнова, человека, отнюдь не сентиментального: "Об этом нельзя короче. Это боль такая, что с кровью..."

Еще схожий момент. Почти что в истерическом припадке бьется Андрей Разметнов, у которого нет больше сил ходить на раскулачивание: "Я... Я... с детишками не обучен воевать!.. На фронте - другое дело!.. у Гаева детей одиннадцать штук! Пришли мы как они взъюжились, шапку схватывает! На мне ажник волос ворохнулся! Зачали их из куреня выгонять... Ну, тут я глаза зажмурил, ухи заткнул и убег за баз! бабы по-мертвому, водой отливали сноху... детей." Да ну вас в господа бога!.."

А что Давыдов в ответ? Уполномоченный директивно объясняет, что с детьми ничего особенного не происходит - когда социализм в стране восторжествует, "эти дети уже не будут кулацкими детьми. Рабочий класс их перевоспитает".

Разметнов о том, как это страшно, когда ребятишки, которых из родного дома гонят, хватают тебя за руки, Давыдов же - по линии общей теории, без учета иных драматических моментов. Между тем разве не ему, посланцу на селе, следовало бы насторожиться, как следует разобраться в этом конкретном, живом? Трудный ведь случай - одиннадцать детишек! Потом оказалось, что Гаева-то вообще раскулачили зазря, - через несколько месяцев решением вышестоящих властей он был возвращен назад в Гремячий.

А участие Давыдова в семейной драме Нагульновых?

По приезде он определился постояльцем к ним на квартиру, живет за ситцевой занавеской, наблюдая все перипетии нескладной жизни Макара и Лушки. А потом однажды обобщает эти наблюдения, с бесцеремонностью флотского братишки тычет Макару в самое больное: "Дрянь у тебя баба!.. Вот я коммунист, но на это у меня нервы тонкие, я бы выгнал к черту! А тебя она дискредитирует перед массой, а ты молчишь. Разврат заводишь, терпимость веры. Я об этом на ячейке поставлю!.. С твоего образа пример крестьянин должен снимать. Хорош был бы пример!" (И не знает Давыдов, как через некоторое время эта же самая "мораль" ударит по нему самому - когда он начнет сам "показывать пример крестьянам", связавшись с Лушкой!)

"Черствый" Нагульнов здесь словно поменялся ролями с Давыдовым, - по-человечески сочувствуешь не столько благочестивым инвективам последнего, сколько глухому бормотанию бедного Макара, который с такой сердечной тоской просит своего непрошеного наставника: "Ну, ты вот чего... Зараз в это дело не лезь... Я сам с этим разберусь... погожу чуток, потом... Сердцем к ней присох... А то бы давно..."

Мне даже кажется, что именно Давыдов в конце концов их и развел, хотя об этом прямо в романе нигде не сказано, - дожал-таки Нагульнова своими нотациями. Развел, не подозревая при этом, что в любви человеческой может быть и так: плохо было Макару с Лушкой, а без Лушки станет еще хуже.

К чему здесь так обстоятельно говорится об этих недостатках и промахах Давыдова?

Только затем, чтобы на основе конкретного текста отвести от героя всю ту приписываемую ему "идеальность", которая невольно превращает характер в "функцию", "образцовый пример" и т. д. и т. п. (как это проделывалось с образом Давыдова, например, в ходе известной дискуссии об "идеальном герое").

Беда канонизации неизменно угрожает всякому литературному образу, даже самому яркому, когда его из статьи в статью, из учебника в учебник начинают употреблять так, словно авторы при этом уже и не заглядывают в книгу, а толкуют скорее понаслышке.

Он ведь и на самом деле до бесконечности земной, этот бывший матрос и пулеметчик, сам себя называющий "Семкой Давыдовым", "путиловским слесарьком", ничто человеческое ему не чуждо, разное случалось с ним - был провал со "стопроцентным охватом", была горько-сладкая связь с Лушкой. Порой его бывает даже жаль, этого большого и умного человека, - так недальновидно Давыдов "влип" в историю с обобществлением хуторских кур, так нагло дурачит его кулак Островнов...

О жалких моментах в поведении Давыдова сердито говорит ему и секретарь райкома Нестеренко: "Когда люди по русской привычке жалеют всяких там сирых и убогих - это в порядке вещей. Но вот когда они начинают жалеть умного парня, да еще своего вожака, - что может быть постыднее и ужаснее для такого человека?"

Как тут объяснить авторскую позицию, зачем читателю это - пусть даже минутное - сомнение в герое?

Вот жизнь поставила их друг против друга - Половцева, словно "из камня тесанного", и Давыдова в кепочке набекрень. Не слишком ли легок "слесарек" для такого поединка? Вроде бы против этого, матерого, нужен материал покрепче...

Что ж, Шолохов хорошо знает, что в читательском сопереживании герою такое участливое сомнение порой не менее важно, чем всесокрушающая уверенность. Знает, с каким жадным пристрастием будем мы теперь вглядываться в каждый поступок Давыдова, ревниво ловить всякое слово, которое можно истолковать в пользу героя. Нам нужно увериться в Давыдове! Так оно и будет, уверенность накапливается постепенно, день ото дня. История краснопутиловца в Гремячем - это повесть о жизни непростой и нелегкой, у давыдовских побед соленый привкус на губах. Зато это жизнь настоящая, горенье прекрасное!

Если взглянуть на повествовательную "ленту" во всю длину, она сплошь окажется помеченной неотступными вопросами Давыдова, обращенными к себе, к другим, к самой жизни: "Почитаю опять речь аграрникам. Неужели я ошибаюсь?", "Упорное нежелание большинства середняков идти в колхоз, несмотря на огромные преимущества колхозного хозяйства, было ему непонятно", "Смотрю я на тебя, товарищ Поляница, и удивляюсь: как это ты - рабочий, большевик, - и так скоро по самые уши завяз в мелкособственничестве?", "Раскуси попробуй, что за фрукт этот Устин. Оголтелый враг или же попросту болтун и забияка, у которого что на уме, то и на языке?", "Каким тебя ветром ко мне несет и на что ты мне нужна, милая девчонушка? И на что я тебе нужен?".

Вопросы, вопросы - и так вплоть до самого последнего: "Чего же ты плачешь, старик? - Но тут кровавая пена, пузырясь, хлынула из его рта..."

Это тоже один из признаков того, что Давыдов - человек живой, а не сухая "функция": расти и совершенствоваться может только характер подвижный, ищущий, вписанный в динамику действительности.

Очень важно и то, как на иные из этих давыдовских вопросов автор отвечает судьбами, внутренними конфликтами других, - если не видеть этой связи между "диалектикой души" героев, внутренний мир Давыдова и в самом деле может показаться то ли плоским, то ли "цельнокроенным".

Любопытный факт. В последние годы, когда театры один за другим стали обращаться к инсценировке "Поднятой целины", из опыта многих и разных постановок родилась целая театроведческая проблема, связанная с воплощением шолоховского замысла на сцене, - материала к размышлению добавила еще и трехсерийная экранизация романа (до войны была экранизация односерийная). Понятно, что среди многих других проблем, вставших перед театром, особенно серьезной и ответственной была задача интерпретации образа Давыдова. Запомнилось, как один из режиссеров сказал: "Перед нами образ, который в спектакле нужно играть всем".

Всем - от постановщика до осветителя, каждому актеру, какую бы он роль в инсценировке ни выполнял. Все должны "работать на Давыдова"! Только так возможно раскрыть всю многозначительность этого характера, все то сильное и жизненное, что заложено в него Шолоховым.

Мысль подсказана театру, несомненно, самой книгой - образ питерского посланца у Шолохова обладает поистине центростремительной силой.

Еще раз позволю себе прибегнуть к метафоре звездного неба, оправдываясь тем, что космические аналогии наших земных дел ныне стали обиходным тропом.

Когда в ночной выси сдвигается с места какая-то звезда, вдруг замечаешь, что вместе с ней сдвинулась и вся огромная небесная панорама. Так и тут. Взаимосвязь персонажей шолоховского романа не только в том, что один оттеняет или испытывает другого, но и в том, что каждый по-своему соотносится с целым, является составной частью единой художественно-психологической системы.

В центре же этой системы - образ Давыдова. Любое движение его характера отзывается на всех, хоть чуть-чуть да меняет общую картину. Она уже несколько по-иному смотрится и после беседы Давыдова с секретарем райкома Нестеренко на полевой меже, и после стычки с Устином Рыкалиным, и после того, как стал замечать моряк, какими глазами поглядывает на него хуторская девчонка Варюха-горюха...

Рис. 26. Вручение Нобелевской премии. Стокгольм, 1965 г.
Рис. 26. Вручение Нобелевской премии. Стокгольм, 1965 г.

Наше ревнивое внимание к доводам "в пользу" Давыдова очень скоро наталкивает на мысль, что познание внутренней жизни героя возникает не только из прямого авторского рассказа и не только из психологического самораскрытия характера. Подобно тому, как это было с Григорием Мелеховым в "Тихом Доне", здесь образ вырастает еще и под взглядами окружающих, в атмосфере всеобщего хуторского внимания к личности и поступкам колхозного председателя. Говорили: "черствый", "железный аршин-складень", но вот вдруг промелькнула озорная Лушкина характеристика: "Милый парень, совсем не похожий на зачерствевшего в делах и ожидании мировой революции Макара"; вот где-то поймало Давыдова ненавидящее око Островнова: "Ходит-то, сукин сын! Будто всей земле хозяин". И Разметнов, сначала рассудив о приезжем как о человеке "сухом", тут же припомнил, однако, и другое - как тот с лету понял душу бывшего партизана Любишкина, хоть речь бедняка на собрании и была корява, даже вздорна ("глаза вы революции закрыли"); и еще вспомнил Разметнов умный взгляд Давыдова, весь его облик "прочного литья", решил про себя: "Нет, этот не подведет..."

Пройдет немного времени, и Разметнов выскажет эту мысль уже самому Давыдову, вслух: "Ты - парень славный..." Это в той сцене, где описывается, как пришла в Гремячий посылка двадцатипятитысячнику от заводских товарищей - папиросы, печенье, книги, письмо с многими подписями. Лицо Давыдова расплылось в такой счастливой улыбке, что и Разметнов невольно порадовался за него, сказал со всей присущей ему искренностью: "Ты - славный парень, вот, стало быть, и послали". Между двумя этими сценами - той, где Давыдов с ходу понял бедняка Любишкина, и той, где говорится о посылке с завода, есть своя опосредованная связь: в обоих случаях невольно думаешь о рабочей сущности Давыдова - у этого посланца заводского коллектива истинно пролетарское чутье к людям. Среди всякой всячины, в пестроте первых впечатлений мы вместе с Разметновым ухватили, кажется, сам стержень: заводское в Давыдове.

Ухватили - и теперь чутко будем отмечать в ходе рассказа и то, что хуторские проблемы представляются бывшему слесарю не как-либо, а именно "сложным мотором неразгаданной конструкции", и то, как в колхозной кузнице сердце его сладко замирает от запаха остывающей окалины, как Давыдов, уложив в честном борцовском поединке на обе лопатки Нестеренко, не преминет сказать секретарю райкома назидательно: "Ты - как секретарь - должен понимать, что рабочий класс во всяком деле должен быть сверху, это исторически обоснованно, факт!"

Давыдов на пахоте - это именно заводской человек, истово и с огромным чувством ответственности относящийся к своему трудовому заданию. Поездка Давыдова к Полянице, "окулачившемуся" рабочему-двадцатипятитысячнику, под руководством которого расторопные "коллективисты" воруют сено у соседнего колхоза, - это не просто выразительная жанровая картина, но и воплощенная в образы мысль рабочего человека, коммуниста о возможных испытаниях классовому сознанию в деревенских условиях.

Рабочее в натуре Давыдова - и социальная "примета", и - во многих случаях - решающий импульс поведения. Как воспрял он духом, когда на хуторе появился с агитколонной заводской народ! С какой сердечной симпатией относится он к шахтеру Кондратько, к молодому вальцовщику Ванюшке Найденову, родным душам! И какую отповедь дал тому подкулачнику, который на общем собрании предложил "подождать с колхозом", потому что здесь невозможно все организовать, как на заводе. "Там отдежурил восемь часов - и тросточку в зубы, пошел..." Давыдов, давая отповедь антиколхозным речам, сам рабочий класс защищал! Он точно схватил подводный ход врага, - это его, Давыдова, таким образом хотят вывести из игры, дать понять хуторянам, что перед ними чужак, далекий от крестьянского труда и хлеборобских нужд, один из тех, кто "с тросточкой"...

Вспоминаешь, что, собственно, с испытания классового чувства в Давыдове и начинается наше знакомство с ним. В экспозиционной сцене, когда приезжему питерцу в райкоме еще только объясняют, что такое Гремячий Лог и как он там должен себя вести, Давыдов не кому-либо, а секретарю райкома (в некоторых политических вопросах явно "хромающему") без оглядки бросает резкие слова правды, защищает свою классовую, партийную убежденность: "Я буду проводить линию партии, а тебе, товарищ, рубану напрямик, по-рабочему..."

Эта вспышка непосредственного чувства вызывает в "хромающем" секретаре брезгливую досаду: брось ты это свое "по-рабочему", оно, брат, ныне уже старо, как не знаю что...

Старо классовое? Изжило себя "по-рабочему"?

Стычка - как эпиграф к целому роману. По сути дела, вся "Поднятая целина" будет утверждением: нет, не старо, не изжило себя это "по-рабочему"! Не изжило и, как прежде, является для таких, как Давыдов, определяющей чертой, дает силы выстоять в любых сложных ситуациях!

Все наиболее острые моменты "Поднятой целины" - это словно длиннейшая череда испытаний классовому чувству в Давыдове: переживает ли он скандальную ошибку с обобществлением птицы, осуждает ли нагульновское рукоприкладство на заготовке семфонда, поворачивает ли по-своему, по-давыдовски, всю историю бабьего бунта,- в речи перед хуторянами гуманизм его оказывается воистину достоин его героизма.

Когда на хуторе начинается массовое истребление скота, Макар Нагульнов в неистовстве требует немедленного расстрела наиболее отъявленных "резаков": надо остановить убой любыми средствами, иначе рухнет вся затея с колхозом! "На чем будем сеять? На каком... ежели не вступившие в колхоз быков перережут?... Он думает, что он быка режет, а на самом деле он мировой революции нож в спину сажает!.."

И он ведь прав, Нагульнов, - куда еще ни шло с мировой революцией, но первый колхозный сев действительно под угрозой. А Давыдову, посланцу на село, за этот сев отвечать головой. Вот кому, казалось бы, надо рвать рубашку на себе, хвататься за наган.

Тут большое испытание, и Давыдов его выдерживает достойно. Пусть он промахивается в чем-то другом, но в этот критический час сумел оценить ситуацию с классовой проницательностью: он скорее ляжет костьми, чем допустит, чтобы во имя мировой революции в донском хуторе загремели выстрелы по казакам-хлеборобам - даже если они злостно режут скот и срывают весенний сев! Сам клокоча и с трудом находя нужные слова, он говорит Нагульнову, что за эту беду они, гремяченские коммунисты, должны прежде всего с самих себя спросить: "Проморгали все мы эту кампанию, а теперь надо исправлять, не о расстрелах говорить!"

"Надо исправлять" - слова, наверно, ужасно "скучные" с точки зрения всех на свете романтических р-р-революционеров. Но для таких, как коммунист Давыдов, единственно верные и возможные - как в гремяченской, так и, надо думать, в любой другой критической ситуации. Прежде всего с себя спросить! К стенке несознательных - это куда как просто, А то, о чем говорит Давыдов, и трудно, и мучительно в своей постепенности и будничности: надо идти по дворам, разъяснять, агитировать, убеждать каждого отдельно взятого и всех вместе. Надо работать, дело делать. "Хватит тебе истерики закатывать! Работать берись! Барышня, черт! Хуже барышни, у которой ногти крашеные!"

Для нас еще многое скрыто в Давыдове, об иных его душевных качествах можно только гадать, а иные будут претерпевать изменения на наших глазах, но главное в характере уже обозначилось, да так отчетливо!

Именно такие вот сцены питают нашу убежденность, что классовое в натуре Давыдова (как и вообще в своей сути) - это чувство глубоко человечное; потому Давыдов и переживает его как острую сердечную боль, как муку и тревогу, - тут вся его жизнь.

Не об этом ли мечтал Горький, говоря в одной из своих статей ("О пьесах", 1933): вот явятся такие советские писатели, у героев которых классовое будет не "деталью", вроде бородавки, пристроенной на лице для пущей характерности, а будет показано как "нечто очень внутреннее, нервно-мозговое", определит весь психологический строй, ибо у многих наших людей "классовое, революционное самосознание уже переросло в эмоцию, в несокрушимую волю, стало таким же инстинктом, как голод и любовь..."1

1 (М. Горький. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 26, с. 415, 419)

Классовое - как "очень внутреннее". И к нему в облике Давыдова магнитом стягиваются разные характерологические мелочи и подробности, получая свое толкование; в конечном счете через него мы постепенно сознаем те коренные особенности натуры Давыдова, о которых сегодня можно прочесть во всех учебниках: воля и целеустремленность, органическое единство мысли и деяния, способность коммуниста к самоотвержению во имя общего дела.

В грозовой ситуации Гремячего перед лицом надвигающихся испытаний классовое в характере героя становится своеобразным залогом наших больших надежд на Давыдова.