Вспоминается одно давнее признание Шолохова, высказанное еще до войны, в пору особенно интенсивной работы над вторым томом "Поднятой целины": "...Мне хочется бытописать. Уж больно ядрен и любопытен колхозный быт. И представляется мне, что несколько иронический термин "бытописатель" теперь теряет остроту иронии. Нужно бытописать и лестно быть бытописателем!"*.
* (Дир. Разговор с Шолоховым. - "Известия", 1935, 10 марта.)
Примечательно, что в "Поднятой целине" чем дальше, тем все более властно звучит эта "бытописательская" стихия: силой своего таланта художник как бы утверждал серьезность звания бытописателя в паши дни, наглядно преподавая урок и тем, кого бытописательство пугало своей "грубой неэстетичностью", и тем, кто воспринимал его как нечто чуждое героико-романтическому пафосу времени.
Нужно сказать, что во времена, когда Шолохов еще только вынашивал замысел своего романа, в 20-х - начале 30-х годов, бытописательская подробность вовсе не была какой-то диковинной для "крестьянского" романа, посвященного революционной деревне, - того самого, вершинным достижением которого в конце концов и стала "Поднятая целина".
С точки зрения творческой гносеологии, она вышла именно отсюда, из стихии крестьянской темы, где многочисленные произведения этого плана тесно переплетались меж собой, спорили, взаимообогащались в своем стремлении постигнуть суть социалистических преобразований в деревне.
И было бы просто несправедливо противопоставлять "Поднятую целину" всем остальным "крестьянским" романам, выключать ее из общего процесса. Не хитро иронизировать сегодня над всяческими "Лаптями" и "Девками", - куда важнее было бы по-настоящему исследовать, как такие книги предварили появление замечательного шолоховского романа, что они дали ему.
В Шолохове вообще с исключительной силой проявилась та особенность большого таланта, которая делает писателя самобытно единичным, неповторимым - и вместе с тем так органично вписывает его в общую структуру; он неотделим от взрастившей его среды, от всей массы предшествовавшего, сопутствовавшего и производного.
Своим вниманием к бытописательской подробности "Поднятая целина" и схожа с "крестьянскими" романами, но в то же время в чем-то и принципиально отлична от них. Там обильная детализация служила, как правило, воссозданию атмосферы, типических обстоятельств, - Шолохов заставил эту подробность активно служить и раскрытию типических характеров; под его пером она обрела свойства детали остропсихологической - воистину "подробности чувства".
Ведь и в самом деле, часто самое важное и потаенное знание о натурах героев "Поднятой целины" к нам приходит "из быта" - кристаллизуется из малых подробностей бытия в постепенном их накоплении.
Эта сила шолоховской житейской детали, конечно же, идет прежде всего от исключительного знания действительности, от мастерства большого художника, утверждающего возможность полной "совместимости" широких эпических планов со скрупулезной детализацией. Вместе с тем есть еще и некая особая причина для этого внимания к "бытописательской" подробности, предопределенная самобытной идейно-гуманистической концепцией романа.
О "Поднятой целине" можно говорить как о художественном произведении, в котором каждый характер по-своему связан и по-своему контрастен в отношении других образов. И больше того - в романе Шолохова "сцепление" не просто одного с одним, взаимосвязаны целые системы в их отталкивании а притяжении, в дальних и ближних ассоциациях (так человеческая индивидуальность всегда контрастирует с собирательным образом народного героя, не будучи ему полностью идентичной; так своеобразную антитезу душевному состоянию героя часто образуют неповторимые шолоховские пейзажи; контрастны речевые характеристики, контролирующие зависимость общего и частного, и т. д.).
В экспозиции первой книги мы видим словно из "камня тесанного", глыбистого Половцева, а рядом - простецкую фигуру Семена Давыдова в питерской кепочке и стоптанных скороходовских ботинках. Фигура ничем не подстрахованная - ни поразительной биографией, ни самосильным мандатом, ни прозорливым знанием местных обстоятельств.
Первая книга прочитана, и словно прожиты большие педели и месяцы. Кажется, сама жизнь во многом разобралась, расставила все по своим местам, толкая одного к неминуемой нравственной гибели и поднимая другого к высотам человеческого духа.
Однако жизнь продолжается, вторая книга открывается чем-то похожим на первую, - будто процесс совершил виток своей большой спирали. Снова Половцев и Давыдов начинают, - ну, хотя бы свою первую весну в Гремячем...
Придя в себя после жестокого поражения, Половцев опять полон надежд. Проводив ночных бородачей, доставивших дорогую поклажу, он в несдерживаемой радости начинает говорить высоким слогом: "Видал орлов?.. в огонь и в воду..." Он достает из тюка саблю - офицерскую, выложенную серебром, с георгиевским темляком. "Половцев, опустившись уже на оба колена, на ладонях вытянутых рук держал шашку, откинув голову, как бы любуясь тусклыми отсветами серебра, а потом прижал ее к груди, сказал дрогнувшим голосом:
- Милая моя, красавица! Верная старушка моя! Ты мне еще послужишь верой и правдой!"
Эпизод с саблей очень важен - тут все надежды Половцева, принявшегося заново вязать сеть контрреволюционного заговора, тут особо отчетливы его романтические устремления: "Ты мне еще послужишь..."
А у Давыдова в его первую гремяченскую весну дела, судя по всему, куда как скучны: сплошная суета сует. Жизнь его, как река в ледоход, забита каким-то крошевом больших и малых забот, от которых Давыдов даже внешне выглядит "далеко не таким молодцеватым и упитанным, как в первые дна после приезда в Гремячий Лог".
В начале второй книги эти неурядицы и хлопоты, обступившие председателя молодого колхоза, показаны во всей "натуральности". Давыдова мутит от бесконечных бумажек, однажды он просто сбегает от них в кузницу и там упоенно машет молотом, однако его и здесь вскоре находят, приносят что-то на подпись, - уставшей от напряжения рукой он долго не может ничего вывести, мальчишка-горновой откровенно посмеивается над председателем... Плохо с Лушкой - беззастенчивая бабенка, вместо того чтобы блюсти тайну их любовной связи, наладилась заходить за ним прямо в правление, а потом вела его по улице - вопреки суровым хуторским обычаям - под ручку, да еще прижимаясь плечом: Давыдов не знал, куда глаза деть перед встречными, спотыкался на ровном, а сзади скакала пацанва, кривлялась и орала свое "из кислого теста жених и невеста"... Кончилось тем, что Давыдов решил спасаться от всего этого в дальней бригаде, - и вот он сидит на бричке, свесив ноги в обшарпанных рыжих сапогах, старчески горбясь и как-то безучастно глядя по сторонам. "Под накинутым внапашку пиджаком острыми углами выступали лопатки, он давно не подстригался, и крупные завитки черных волос сползали из-под сбитой на затылок кепки на смуглую широкую шею, на засаленный воротник пиджака. Что-то неприятное и жалкое было во всем его облике..." Подробности Давыдовского бытия освещены суровым, до рези в глазах, дневным светом.
Но это такой свет, который не создает ложных иллюзий и опасностей не скрашивает, во всей истинности озаряет дорогу, со всеми кочками и колдобинами. Это реалистичный свет, и в этом залог надежности; по крайней мере, видно, куда ступать. Отсюда и читательское ощущение: как ни трудно, ни муторно сейчас Давыдову, но уж он-то на твердую почву выберется...
Образ Давыдова, что называется, "весь в детали". Художественные средства здесь находятся в органическом единстве с особенностями изображаемого характера.
Давыдов такой человек, что ему необходимо самому, своими руками "пощупать" все до мелочи - будь то инвентарь, приготовленный к посевной, или оборудование бедной сельской школы. Мы в реальных подробностях видим, как именно орудует Давыдов молотом в кузне, как он уминает кондер в кругу пахарей, как, поработав плугатарем" потом всю ночь ворочается на косматой полости - не столько от блох, сколько от неотвязчивого видения бесконечно отваливающихся в сторону пластов чернозема... Он штопает свою балтийскую тельняшку, вконец сопревшую на плечах, он вступает с Федоткой в крупную мену - складной нож на гранату; в качестве административного лица он обходит хуторскую школу, детально прикидывая, где надо подкрасить, где подремонтировать, чтобы этим крохам получше училось, лучше жилось, иначе для чего же и воевали и завоевывали, черт возьми!
Вот ведь как это бывает у Шолохова: идет речь о малом, донельзя будничном - сколько чего надо на ремонт, сколько краски, сколько теса, - и вдруг от этого хозяйственного перечня взрывается такое высокое и искреннее чувство! В стилистике Шолохова часто можно наблюдать нагнетание в повествовании многочисленных бытовых подробностей, вроде бы ничего не значащих частностей, - именно тогда, когда с героем должно произойти нечто очень важное и принципиальное.
Случалось, Шолохову пеняли за такие "излишества" - то критиковали за пространную сцену с петушиными хоралами, которыми заслушивается в ночи Нагульнов, то отмечали досадные длинноты в теме Щукаря. Но Шолохов остается Шолоховым.
Вот Давыдов поклялся показать за плугом настоящую ударную выработку: "Умру на пашне, а сделаю!.. Иначе нельзя. Позор всему рабочему классу". И поднимается он чуть свет, и окидывает взглядом пашню... Но тут в повествование вклинивается пространнейшая инструкция Майданникова об основах пахоты на быках - чем отличается сакковский плуг от аксайского, как отбивают пахотную клетку и какова технология очистки отвалов при переходе через поперечный лап...
Или еще: избитый до полусмерти и брошенный во дворе правления, Давыдов приходит в себя, ему любой ценой надо добраться до колхозных амбаров, где полным ходом идет грабеж зерна. Он поднимается на шатающихся ногах, пытается разлепить разбитые губы... И в такую-то минуту из дверей сеновала показывается сивая бородка деда Щукаря, вся в репьях, отчаянный старик начинает обстоятельно рассказывать, как он лично спасался в сене какая духотища там, весь потом изошел, а тут еще напал на него проклятый козел Трофим, - все эти подробности, кажется, только и нужны для того, чтобы Щукарь мог объяснить, почему рассвирепевшие бабы именно его, Щукаря, решили истребить в первую очередь - да и Давыдова заодно...
И так в романе часто. Вспоминается одна из ключевых сцен романа: Кондрату Майданникову дана одна-единственная ночь на раздумье, утром отвечать, отдаст он нажитое в колхоз или не отдаст. Ему бы о самом главном поразмыслить, а у него в голове - воспоминания, как телилась старая корова. Как приняла бугая скрытно, ни пастух не заметил, ни сам Кондрат; уже со страхом решил - не обгулялась, проклятая, но вдруг обнадежило, и холодными ночами теперь просыпался Кондрат, как от толчка, сунув ноги в валенки, в одних подштанниках бежал на баз, - морозы стояли, не уследишь, замерзнет теленок, едва лишь мать оближет; когда же подметила жена - уже корова жилы отпускает, значит, скоро, - Кондрат и вовсе сна лишился, приляжет, не раздеваясь и не гася фонарь, семь раз за ночь выходит к корове - и вот уже перед рассветом услышал глубокий и трудный стон...
"Крохотный белоноздрый телок, уже облизанный, шершавый, жалко дрожащий, искал похолодевшими губами вымя. Кондрат поднял телка на руки и, отогревая его теплом своего дыхания, кутая в полу зипуна, на рыси понес в хату.
- Бык! - обрадованно воскликнул он.
Анна перекрестилась:
- Слава тебе, господи! Оглянулся, милостивец, на нашу нужду!"
В чем смысл этих неожиданных контаминации, этого вторжения в серьезный разговор каких-то второстепенных, будничных подробностей? Не в том ли, что для такого Майданникова судьба его "лысого" и была самым острым моментом всей коллективизации, вместе взятой? Что пафос героической пахоты держался не только на клятве, но и на простом умении очищать плуг от налипшего чернозема?
Шолохов знал лучше многих других, как важны в жизни донских хлеборобов эти лишенные всякой внешней живописности, неизбывные мелочи быта: плуг направить, бычка принять... "Человек покладистый и добрый, Шолохов становился придирчивым, - свидетельствует И. Экслер, - когда дело касается малейшей фальсификации народного языка и быта. Как сурово отчитал он один из наших театров за невнимание к бытовым мелочам при постановке "Поднятой целины"..."*.
* (И. Экслер. У Шолохова. - "Известия", 1936, 20 октября.)
Наверно, в глазах Шолохова такое "невнимание" и в самом деле большой грех. Об этом можно судить по многим прямым и косвенным признакам. С какой иронией говорит писатель о тех, кому "бытописательство" кажется занятием смешным! И какие выразительные слова о необходимости постоянного внимания к мелочам хлеборобского быта вкладывает он в уста секретаря райкома Нестеренко; напротив же, самого нелюбимого своего героя, Половцева, отчетливо характеризует как "вождя", бесконечно равнодушного к "частной" жизни тех, кого он собирается вести за собой. Это не просто черточка характера, это естественно вырастет из волюнтаристской философии "ученого есаула", согласно которой народ - всего только темное стадо, куда его поведешь, туда и пойдет. В простом казаке Половцеву важно одно - верность присяге, однажды данной, способность не рассуждая ринуться туда, куда укажет половцевская сабля-голубушка. И уж ни малейшего значения не имеет, что там у казака на душе, каковы его собственные суждения о войне и мире, чем он существует и что у него на столе, - для есаула был бы в высшей степени странен сам разговор на эту "ничтожную тему".
Он и бровью не повел, выслушав рассказ Лятьевского о том, как поляк, чтобы облегчить свое собственное положение в чекистской тюрьме, выдал на допросе четырех рядовых участников заговора: "Пусть расстреляют или сошлют этих четырех идиотов, но я спасусь, а одна моя жизнь неизмеримо важнее для организации, чем жизнь этого быдла..."
О большой цене бытописательской подробности по-своему говорит известный монолог Аржанова о "чудинке", - уникальный в шолоховской практике случай, когда писатель прямо говорит о своих нравственно-эстетических критериях на страницах романа. Обычно редкие высказывания Шолохова по поводу писательской лаборатории исследователям приходится собирать по крохам из различных интервью и стенограмм выступлений. А тут вдруг целый теоретический трактат! Правда, преподнесенный по-шолоховски лукаво: Иван Аржанов, которого все на хуторе считают придурковатым, везет Давыдова на бричке в дальнюю бригаду, между ними возникает разговор об "особице" в человеческом характере. И тут Аржанов произносит свою тираду о том, что человек "без чудинки голый и жалкий, вроде этого кнутовища".
Примечательно, что сама характеристика "чудинки" в устах Аржанова большей частью связана с бытовой подробностью, выступает ее синонимом: "Вот Нагульнов какой-то чужой язык выучивает - чудинка; дед Крамсков двадцать лет разные спичечные коробки собирает - чудинка; пьяненький какой-нибудь идет по улице, спотыкается и плетни спиной обтирает - тоже чудинка. Милый человек мой, председатель, а вот лиши ты человека любой чудинки, и будет он голый и скучный..."
Здесь, как всегда, из полифонического шолоховского слова вырастает сразу несколько важных выводов. Одни из них говорит о необходимости самого широкого философско-эстетического подхода к человеческой индивидуальности; другой целит в Давыдова как в руководителя, обязанного знать людей во всей доскональности (недаром после всего сказанного Аржанов протягивает Давыдову это самое "голое кнутовище", приговаривая: "Подержи его в руках, подумай, может, тебе в голове и прояснеет"). Точно так же рассуждение о "чудинке" относится и к делу художника, писателя, - требует от него понимания человеческого характера "во всей красе" ("Я пришел и срезал одну ветку, чтобы сделать кнутовище... росла она, милая, тоже с чудинкой - в сучках, в листьях, в своей красе"), а не "выкроенным" но бедным беллетристическим шаблонам; требует не отворачиваться, как от несущественного в человеке, когда он какие-то пустячные коробки собирает или, того хуже, плетни обтирает...
Крестьянин испокон века настораживал литературу: душа "темная", своенравная... Обратим внимание: картины крестьянской жизни в литературе нередко увидены глазами "авторскими", то есть со стороны, взглядом некоего пришлого в деревне человека. Такая закономерность характерна даже для тех классических произведений, где Крестьянина защищают, любят искренней любовью.
Впрочем, и тогда, когда пошла речь о революционной нови, о крестьянских характерах раскрепощенных, широко разворачивающихся, даже и тогда писатель, бывало, опасался до конца довериться непосредственно мужичьему восприятию мира. Он писал в своем "крестьянском романе" вздыбленную деревню во многих живых подробностях, однако за этими подробностями сплошь и рядом угадывалось именно его авторское - и опаска, и восторг, и негодование, и надежда.
Шолохов принадлежит к числу тех писателей, которые не боятся видение деревенских событий "передоверить" их непосредственному участнику. Гремяченская действительность постоянно предстает перед нами в "интерпретации" то Давыдова, то Разметнова, а то и деда Щукаря. И каждый из них - целый мир, суверенный и самобытный.
Потому-то, когда в поле зрения героя попадает и ярко озаряется какая-то частная подробность, то тут не только любопытный "ракурс", но часто выражение некоего конкретного мировосприятия, цельной человеческой натуры в ее историческом бытии.
Не прося скидок на время, по-прежнему оставаясь в своей художественной силе, роман и ныне учит, как надо писать деревню, характер крестьянина. И оттуда, из 30-х годов, по праву старейшины отвечает на вопрос о "передоверении", вставший так остро перед "деревенщиками" наших дней: что же оно такое, это "передоверение" - то ли углубление демократических начал, упрочение веры в своего героя, то ли растворение "в лицах" авторской позиции - того единственно полного знания, которым только автор и обладает? И вообще правомерно ли препоручать оценку фактов действительности какому-нибудь безропотному Ивану Африкановичу или, напротив, весьма своенравному Ивану Федосеевичу?
Правомерно, отвечает "Поднятая целина".
Правомерно в том случае, когда автор обладает подлинно художническим даром понимать человеческую душу как "магический кристалл", сквозь который различается не одна "даль романа", по и даль народного бытия, исторического движения.
С тех пор, как читательского уха впервые коснулось словосочетание "поднятая целина", чтобы вскоре превратиться почти что в формулу, с того 1933 года минуло уже немало лет - пошел пятый десяток. И если книга выдержала испытание и невероятным временем, и невероятной славой, если осталась в литературе такой классикой, которая читается, то этим она - наряду со всем прочим, большим и важным, - обязана и этой "бытописательской", очень земной подробности, о которой идет здесь речь и которая нам представляется радикальным средством постижения неповторимого душевного мира человека из народа, а через него - самой народной концепции действительности.
Позволю себе предположить, что именно невыдуманная реальность и сочность, неизменная эмоциональность этих подробностей никогда не даст знаменитому роману "обронзоветь", затянуться хрестоматийным глянцем. Сколько бы ни возводили "Поднятую целину" то в ранг "практического руководства", то в ранг катехизиса "идеального героя", как бы ни испытывали то оперой, то пронзительно цветной кинокартиной, как бы ни доводили в школьных учебниках до такой зеленой тоски, когда, кажется, никогда больше и в руки не возьмешь, - все равно роман живет в читательском обиходе, легко стряхивая всякий раз все наносное, нисколько ему не нужное. Продолжает жить своей естественной жизнью.
Читатели окупаются в такие живые, "всамделишные" подробности горячей громяченской действительности, и перед их взором проходит своей цепкой морской походочкой Семен Давыдов, в кепке и тельняшке, даже отдаленно не похожий на литературный монумент или образцовый эталон. Здесь он: "свой в доску", "любушка Давыдов", он режется в карты со злостными "перекурщиками" и отбивается от озверевших баб, темной ночью "пасет любовь" с ненасытной "распрочерт-бабой" Лушкой и стреляет жеваной бумагой в щербатого Федотку...
В "Поднятой целине" часто случается, что одна и та же бытовая подробность одинаково энергично работает и вглубь и ввысь. Вглубь - к сокровенному в человеческой натуре; ввысь - это когда из множества житейских сцен и деталей, непритязательных душевных движений и конкретных поступков в конечном счете вырастает все то большое, идейно-философское, что прежде всего и превращает "Поднятую целину" в новаторское явление социалистической культуры. Произведение, раскрывающее сущность революционного гуманизма; воплощающее в себе социалистическую идею эпохи; ярко запечатлевшее пафос борьбы за генеральную линию партии в сельском хозяйстве; показавшее, как сила коллективизма пробуждает народные массы к историческому творчеству, властно преобразуя лицо российской деревни и мировоззрение крестьянина, - об этом, главном для характеристики "Поднятой целины", говорится во всех работах, посвященных замечательному роману.
Понять, как же собственно такое может возникать из малых земных подробностей, - значит, понять нечто очень существенное в самом шолоховском гении.
Маяковский говорил, что во сто крат дороже земля, с которой "вместе мерз". Так и партийное дело Давыдова: оно тем более близко и понятно читателю, что с ним, посланцем партии в деревню, мы пережили особенно много всяческих "подробностей бытия" - больше, чем с кем-либо другим. Пережили в будничности и трудностях, в постепенности, шаг за шагом. Это, выношенное теперь, твое! Идейные, политические устремления героя стали непосредственным чувством. И нет слез чище, чем те, что навернулись у Давыдова при виде Демкиной жены, матери семерых детей, растерявшейся над грудой кулацкой одежды, которую советская власть раздает самым неимущим. И нет радости светлей, чем та, что охватывает Давыдова, когда он поздравляет первых из колхозников, ставших коммунистами; у него в эту минуту "сияющий, признательный взгляд" - и мы, читатели, не можем не почувствовать этой радости изнутри.
Разметнов, сначала рассудив о Давыдове как о человеке "сухом и черством", однако тут же вспомнил и нечто другое - как приезжий сразу понял бывшего партизана Любишкина, хоть речь того на собрании и была корява, даже вздорна ("глаза вы революции закрыли"); и еще вспомнились Разметнову умные глаза Давыдова, весь его облик. Нет, решил он, "этот не подведет..."
Пройдет немного времени, и Разметнов выскажет эту мысль уже самому Давыдову, вслух: "Ты - парень славный..." Это реплика в той сцене, где описывается, как пришла в Гремячий посылка двадцатипятитысячнику от заводских товарищей - папиросы, печенье, книги и письмо с многими подписями. Лицо Давыдова расплылось в такой счастливой улыбке, что и Разметнов невольно порадовался за него, сказал со всей присущей ему искренностью: "Ты - парень славный, вот, стало быть, и послали".
Между двумя этими сценами - той, где Давыдов "с ходу" понял бедняка Любишкина, и той, где говорится о посылке с завода, есть своя внутренняя связь: в обоих случаях важна рабочая сущность Давыдова - у него характер прочного "литья", серьезная классовая школа, этот человек обладает истинно пролетарским чутьем к людям. Среди всякой всячины, в пестроте первых впечатлений о человеке тут мы вместе с Разметновым ухватили, кажется, сам стержень: заводское.
Ухватили и теперь чутко будем подмечать в ходе рассказа и то, как хуторские проблемы представляются бывшему слесарю "сложным мотором новой конструкции", и как в колхозной кузнице сердце его сладко замирает от запаха остывающей окалины; когда же Давыдову случается в честном борцовском поединке уложить на обе лопатки Нестеренко, он не преминет сказать ему назидательно: "Ты - как секретарь - должен понимать, что рабочий класс во всяком деле должен быть сверху, это исторически обоснованно, факт!"
Давыдов на пахоте - это заводской человек, истово и с огромным чувством ответственности относящийся к своему труду. Поездка Давыдова к Полянице, "окулачившемуся" рабочему-двадцатипятитысячнику, под руководством которого расторопные "коллективисты" воруют сено у соседнего колхоза, - это не просто выразительная жанровая картинка, но и воплощенная в образы мысль рабочего человека о возможных угрозах классовому сознанию, о возможностях его перерождения в деревенских условиях.
Рабочее в натуре Давыдова - часто импульс поведения. Как воспрянул он духом, когда на хуторе появился с агитколонной заводской народ, с какой сердечной симпатией относится он к шахтеру Кондратько, к молодому рабочему Ванюшке Найденову, родным душам! И какую отповедь он дал тому подкулачнику, который на общем собрании предложил "подождать с колхозом", потому что здесь невозможно все организовать, как на заводе: "там отдежурил восемь часов - и тросточку в зубы, пошел"... Давыдов, дав отповедь антиколхозным речам, сам рабочий класс защитил! Он точно схватил подводный ход врага, - это его, Давыдова, таким образом хотят вывести из игры, дать понять хуторянам, что перед ними чужак, далекий от крестьянского труда и хлеборобских нужд, один из тех, кто "с тросточкой"...
Когда приезжему питерцу в райкоме еще только объясняют, что такое Гремячий Лог и как он там должен себя вести, Давыдов не кому-либо, а самому секретарю райкома (в некоторых политических вопросах явно "хромающему") без оглядки бросает резкие слова правды, защищает свою классовую, партийную убежденность: "Я буду проводить линию партии, а тебе, товарищ, рубану напрямик, по-рабочему..."
Эта вспышка непосредственного чувства вызывает в "хромающем" секретаре брезгливую досаду: брось ты это свое "по-рабочему", оно, брат, ныне уже старо как не знаю что...
Старо классовое? Изжило себя "по-рабочему"?
Эта стычка - как эпиграф к целому роману. По сути дела, вся "Поднятая целина" будет о том, что нет, не старо, не изжило себя это "по-рабочему"! Не изжило, как прежде, является для таких, как Давыдов, определяющей человеческой чертой, дает силы выстоять в любых сложностях.
Все наиболее острые моменты "Поднятой целины" - это словно длиннейшая череда испытаний этому классовому чувству в Давыдове: переживает ли он скандальную ошибку с обобществлением птицы, осуждает ли нагульновское рукоприкладство на заготовке семфонда, по-своему, по-давыдовски поворачивает ли на пользу делу всю историю бабьего бунта, - в речи перед хуторянами гуманизм его оказывается воистину достоин его героизма.
Когда на хуторе начинается массовое истребление скота, Макар Нагульнов в неистовстве требует немедленного расстрела наиболее отъявленных "резаков": надо остановить убой любыми средствами, иначе рухнет вся затея с колхозом! "На чем будем сеять? На каком... ежели не вступившие в колхоз быков перережут?.. Он думает, что он быка режет, а на самом деле он мировой революции нож в спину сажает!.."
И он ведь нрав, Нагульнов, - куда еще ни шло с мировой революцией, но первый колхозный сев действительно под угрозой. А Давыдову, посланцу на село, за этот сев отвечать головой. Вот кому, казалось бы, надо рвать рубашку на себе, хвататься за наган!
Тут большое испытание, и Давыдов его выдерживает достойно, - пусть он промахивается в чем-то другом, но в этот критический час умеет оцепить ситуацию с классовой проницательностью: он скорее ляжет костьми, чем допустит, чтобы во имя мировой революции в донском хуторе загремели выстрелы по казакам-хлеборобам - даже если они злостно режут скот и срывают весенний сев! Сам клокоча гневом и с трудом находя нужные слова, он говорит Нагульнову, что за эту беду они, гремяченские коммунисты, должны прежде всего с самих себя спросить: "Проморгали все мы эту кампанию, а теперь надо исправлять, не о расстрелах говорить!"
"Надо исправлять" - слова, наверно, ужасно "скучные" с точки зрения всякого рода романтических "р-р-революционеров". Но для таких, как Давыдов, единственно верные и возможные - как в гремяченской, так и, надо думать, в любой другой критической ситуации. Прежде всего с самого себя спросить!
К стенке несознательных - это куда как просто. А то, о чем говорит Давыдов, и трудно, и мучительно в своей постепенности и будничности: надо идти по дворам, разъяснять, агитировать, убеждать каждого, отдельно взятого, и всех вместе. Надо работать, дело делать. "Хватит тебе истерики закатывать! Работать берись! Барышня, черт! Хуже барышни, у которой ногти крашеные!"
Для нас еще многое скрыто в Давыдове, об иных его душевных качествах можно только гадать, иные будут еще претерпевать изменения на наших глазах, но главное в характере уже обозначилось, да так отчетливо!
Именно такие вот сцены питают нашу убежденность, что классовое в натуре Давыдова (как и вообще в своей сути) - это чувство глубоко человечное; потому Давыдов и переживает его как острую сердечную боль, как муку и тревогу, тут вся его жизнь.
К нему, этому классовому, магнитом стягиваются разные характерологические мелочи и подробности, получая свое серьезное толкование; в конечном счете через него мы постепенно осознаем те коренные особенности натуры Давыдова, о которых сегодня можно прочесть во всех учебниках: его воля и целеустремленность, органическое единство мысли и деяния, способность к самоотвержению во имя общего дела.
Может, где-то и к Половцеву приложимы те же определения - он ли не волевой человек, не храбрый, не приносит всего себя в жертву делу! Но тут-то классовое и разграничивает резко это кажущееся сходство, дает ясно понять, чем одно "волевое" отличается от другого "волевого".
В грозовой ситуации Гремячего, перед лицом надвигающихся испытаний, классовое в характере Давыдова становится своеобразным залогом наших больших надежд на Давыдова.
Жаль, что при анализе романа не всегда учитывается эта особенность, даже исключительность коллизии, когда тревога задала свой жестокий режим всему - даже "характеростроению" (вернее, "характеровосприятию"): первым делом в героях "Поднятой целины" мы ищем не тонкость подробностей, но стальную прочность стержня, на который все другое крепится.
Не трудно понять, почему автор спешит прежде всего сказать об испытаниях, какие на своем веку выдержал Разметнов, о том, что натуру неистового Макара Нагульнова раскалили реальные жизненные горнила, что в Давыдове ему всего дороже именно эта его классовая, заводская закалка.
В развитие мысли о многомерности шолоховского повествования нужно вообще сказать, что "Поднятая целина" - это, пожалуй, самая глубокая книга о современном крестьянстве, вместе с тем обретает с образом Давыдова и определенные черты романа на рабочую тему: где еще с такой тонкостью и последовательностью проанализирована классовая, рабочая психология заводского человека! Причем это художническое исследование тем значительней, что ставит рабочий характер в обстоятельства для него чрезвычайные, отчего и получает дополнительные возможности заглянуть в потаенные уголки человеческой натуры, взять ее во всех возможных жизненных "пробах". Шутка ли, вчерашнему слесарю приходится интересоваться коровьими хвостами и спелостью чернозема, делить кулацкие шубы, выступать посаженым отцом на свадьбах; он ходит за плугом, мы узнаем его в любви, в мечтах, в его представлениях о будущем человечества; по осколкам воспоминаний складываем картину его прошлого - и жалкого детства в семье, где мать зарабатывала на панели, и героических лет революции; на наших глазах его будут убивать в бабьем бунте; он будет заниматься хуторскими детишками с их школой, старухам и с их богом, будет выслеживать контрреволюционеров, в него влюбится юная девчонка по имени Варюха-горюха.
Сложно переплетение заводского и "новокрестьянского" в характере Давыдова: ходит ли он за плугом, выслеживает ли Половцева, сватается к Варюхе-горюхе, воспитывает ли хуторских людей или они его воспитывают, - это все рассказ о рабочем человеке, о делах и днях слесаря с Путиловского завода, который стал председателем колхоза. И приходит мысль: а почему бы характеру Давыдова не участвовать в популярных ныне литературных дискуссиях на рабочую тему с правом решающего голоса? Один факт появления такого героя среди персонажей производственных романов помог бы поднять уровень литературного спора сразу на несколько регистров выше.
Когда Давыдов воочию видит, каков он, хутор, на самом деле, каким сложным коллективом выпало ему руководить, какое "единство" воспитывать и направлять, - чувство великой ответственности в этом случае не может органично не включать в себя и чувства высокого человеческого счастья: вот какая доля выпала в жизни петроградскому слесарю Семке Давыдову, вот от каких нравственных богатств ему самому богатеть, становясь как бы живым "объединителем" коммунистического дела с чаяниями хуторян, с глубинными закономерностями народной жизни.
Может, он не только Нагульнову, но и самому себе сказал это: "Работать берись!" Фраза эта постепенно разворачивается в "Поднятой целине" в целую идейно-философскую систему, питающуюся как от общего замысла романа, так и от многочисленных реальных поступков и размышлений Давыдова.
Дело делать, работать! - такова первая его реакция на статью о "перегибах", озадачившую многих; Давыдов заключает: "Завтра прямо с утра надо созвать собрание и повести разъяснительную работу. Весь упор надо сделать сейчас на разъяснение!" Работать надо - это и решающий вывод из всех событий бабьего бунта: "Мы к вам административных мер применять не будем, а будем вам фактически открывать глаза... Я вопрос ставлю круто: кто за советскую власть - тот завтра едет в поле..." Именно этой мыслью руководствуется Давыдов и тогда, когда объясняет, почему председатель должен быть за плугом, а не за столом, если в колхозе весновспашка под угрозой: "Я сначала - коммунист, а потом уж... факт!.. а потом уж председатель колхоза!" И даже для Лушки у него есть своя деловая программа: "Вместо того чтобы пудрами пудриться да красоту наводить, взялась бы похозяйствовать по ферме, а?"
Надо работать, по три раза полоть всходы, если хочешь, чтобы колхоз действительно вылез из бедности! Надо ремонтировать детям школу, если всерьез думаешь о будущем Федоток! Эта деловитость, опирающаяся на истинный исторический оптимизм, истинное понимание человечности как деяния, идет от внутренней убежденности, что самой дерзкой мечте необходимы всамделишные, рабочие, летающие крылья, что жизненные обстоятельства и впрямь необходимо сделать "человечными".
В образе работающего Давыдова - словно сам образ нашего времени, с его принципиальной деловитостью, научностью подхода к действительности, с его безграничной верой в целеустремленный труд. Век именно таков!
И однажды явственно уловив ласку в голосе хутора, в веселых репликах пахарей, Давыдов воспринял это как самую большую награду за все пережитое и выстраданное, за работу свою:
"У Давыдова по-хорошему дрогнуло сердце, когда он увидел, как дружно все встали из-за стола, приветствуя его. Он шел широкими шагами, а навстречу ему уже тянулись руки и светились улыбками дочерна сожженные солнцем лица мужчин и матово-смуглые, тронутые легким загаром лица девушек и женщин... Давыдов улыбался, на ходу оглядывал знакомые лица. С ним успели крепко сжиться, его приезду были искренне рады, встречали его, как родного. За какой-то миг все это дошло до сознания Давыдова, острой радостью коснулось его сердца и сделало голос приподнятым и чуть охрипшим..."
Решенная по-шолоховски мягко, как-то даже "бытово", эта страница, быть может, самая "заглавная" во всем романс - так выразительно отозвалась в ней идейно-политическая суть "Поднятой целины". Тут мысль о партии и народе. Об историческом движении, пролегающем через сердце человечье. О победе Давыдова.
"Поднятая целина" написана художником, который скажет, когда ему будут вручать Нобелевскую премию: "Я хотел бы, чтобы мои книги помогали людям стать лучше, стать чище душой, пробуждали любовь к человеку"*.