Тональность авторского повествования в "Тихом Доне" во многом задана эпиграфом к роману, широкими эпическими параллелями старинных казачьих песен, их лирической интонацией, эмоциональным подъемом. От созданных в этих песнях образов "славной землюшки", "батюшки тихого Дона" протягиваются нити к сердцевине концепции романа, его образной системы, к позиции самого повествователя. Здесь ключи и к основным повествовательным интонациям автора.
Шолохов начинает роман с обстоятельного описания места и времени действия, с драматической судьбы родоначальника семьи Мелеховых. Уже здесь часты эпические зачины с ритмически динамично организованной инверсией: "В предпоследнюю турецкую кампанию вернулся"; "С той поры"; "Спустя время"; "В тот год случился"; "С тех пор и пошла"; "Отсюда и повелись"; "Под уклон сползавших годков закряжистел..."
Эта объективирующая повествование интонация стала сквозной эпической интонацией всего романа. Ею определяется не только пафос предыстории, издалека идущих родословных героев ("За год до выдачи", "А через год приехали", "Года полтора не прошло", "В годы царствования Петра I", "Лет десять спустя", "С той-то поры", "От этого-то... и повелся", "Через три года открыл"), но и пафос бытовых событий сиюминутного времени, ритмически размеренное и динамически активное описание окружающего героев мира природы ("Редкие в пепельном рассветном небе зыбились звезды"; "Дон, взлохмаченный ветром, кидал на берега гребнистые частые волны. За левадами палила небо сухая молния, давил землю редкими раскатами гром"; "А над хутором шли дни, сплетаясь с ночами, текли недели, ползли месяцы, дул ветер, на погоду гудела гора, и, застекленный осенней прозрачно-зеленой лазурью, равнодушно шел к морю Дон"; "В сонной одури плесневела в Ягодном жизнь"; "Обычным, нерушимым порядком шла в хуторе жизнь"; "День стекал к исходу. Мирная, неописуемо сладкая баюкалась осенняя тишь"; "Круто завернула на повороте жизнь" и т. д.).
Эта повествовательная интонация уже с первой книги подкрепляется лирически окрашенным эпическим сравнением как одним из ведущих приемов раскрытия значительной, достигшей драматического напряжения ситуации.
"Всходит остролистая зеленая пшеница, растет; через полтора месяца грач хоронится в ней с головой, и не видно; сосет из земли соки, выколосится; потом зацветет, золотая пыль кроет колос; набухает зерно пахучим и сладким молоком. Выйдет хозяин в степь - глядит, не нарадуется. Откуда ни возьмись, забрел в хлеба табун скота: ископытили, в пахоть затолочили грузные колосья. Там, где валялись, - круговины примятого хлеба... дико и горько глядеть.
Так и с Аксиньей: на вызревшее в золотом цветенье чувство наступил Гришка тяжелым сыромятным чириком. Испепелил, испоганил - и все" (2, 97-98).
Золотое цветенье пшеницы и "вызревшее в золотом цветенье чувство" Аксиньи; ископытили поле, затолочили в пахоть колосья и испепелили, испоганили чувство - такое эпическое сравнение, в котором скрыта и авторская оценка сравниваемых ситуаций в природе и в состоянии человека, - "горько глядеть", "пусто и одичало" на душе у героини. И объективированное сравнение переходит в открытое авторское размышление: "Встает же хлеб, потравленный скотом. От росы, от солнца поднимается втолоченный в землю стебель; сначала гнется, как человек, надорвавшийся непосильной тяжестью, потом прямится, поднимает голову, и так же светит ему день, и тот же качает ветер..." (2, 98).
Автор как повествователь обычно редко напоминает о себе. Иногда он указывает на то, что должно непременно произойти много лет спустя ("Суждено было Григорию Мелехову развязывать этот узелок два года спустя в Восточной Пруссии, под городом Столыпином"), чаще его голос раздается перед самым событием ("На другой день случилось событие...", "В это время и произошел такой инцидент", "В этот же пасмурный февральский день случилось диковинное"). Бывает и так, что автор напоминает детали давно прошедших событий ("У Красного лога, в восьми верстах от хутора Татарского, где когда-то Григорий с женой пахал, где в первый раз признался он Наталье, что не любит ее, - в этот тусклый зимний день на снегу возле глубоких яров спешивались конные сотни...").
При всей эпической остраненности автор всегда остается сопричастным изображаемым событиям, действиям или переживаниям. Чаще всего автор изображает виденное через восприятие свидетеля или участника события, но и тогда он как бы присутствует при этом.
"Что из того, что муж, заложив руки за спину, охаживает собственную жену сапогами?.. Шел мимо безрукий Алешка Шамиль, поглядел, поморгал и раздвинул кустастую бороденку улыбкой: очень даже понятно, за что жалует Степан свою законную. Остановился бы Шамиль поглядеть (на кого ни доведись, все ж таки любопытно ведь) - до смерти убьет или нет, - но совесть не позволяет. Не баба как-никак" (2, 69).
В таких случаях авторская повествовательная интонация как бы сближается с голосом героя, свидетеля происходящего. В авторском голосе появляются самые разнообразные интонации: убежденности в обыденности происходящего или уклончивой его характеристики, удивления и иронии или разделенной с героем шутливой интонации. Нередко в таких ситуациях возможен переход к обобщающему размышлению, в котором, несмотря на его краткость, афористичность и завершенную цельность ("Беда в одиночку не ходит", "Старили Аксинью горючие ночи", "На черном фоне оттаявшей земли всегда заманчивей и ярче белеет оставшийся кусочек снега") или риторичность самой структуры выражения авторской мысли, всегда ощутима эмоциональная насыщенность авторской сентенции: "Чего же еще человеку надо?" (2, 86); "мало ли за что еще" (2, 115); "Григорию ли соперничать в подарках с сыном богатейшего в верховьях Дона помещика" (2, 400); "где же, как не там, возникали зачатки планов будущей гражданской войны и наступления на революцию развернутым фронтом?" (2, 174); "Будто и не было в его жизни полосы, когда он бился под Глубокой с чернецовским отрядом" (4, 87); "Будто и не было за его плечами дней поисков правды, шатаний, переходов и тяжелой внутренней борьбы... О чем было думать? Зачем металась душа, - как зафлаженный на облаве волк, - в поисках выхода, в разрешении противоречий?" (2, 198); "Давно ли был Мирон Григорьевич богатейшим хозяином в окружности?" (4, 157); "Кто зайдет смерти наперед? Кто разгадает конец человечьего пути?" (4, 114).
Иногда авторское восприятие ("за столом чавкали", "грыз куриную кобаргу") почти полностью совпадает с восприятием героя, подкрепляется и усиливается этим восприятием (Григорий "с задавленной тоской оглядел чавкающих, хлюпающих, жрущих людей"). Авторское восприятие в таких случаях буквально сливается с восприятием героя ("С необъятной тоской он бегло осмотрел лицо Аксиньи. Она чертовски похорошела за время его отсутствия. Что-то новое, властное появилось в посадке красивой головы, лишь пушистые крупные кольца волос были те же да глаза... Губительная, огневая ее красота не принадлежала ему. Еще бы, ведь она любовница панского сына" (2, 399). Иногда видит герой, а оценивает виденное автор (Аксинья "долго взволнованно рассматривала свое постаревшее, но все еще прекрасное лицо. В нем была все та же порочная и манящая красота, но осень жизни уже кинула блеклые краски на щеки, пожелтила веки, впряла в черные волосы редкие паутинки седины, притушила глаза. Из них уже глядела скорбная усталость" (4, 329).
Но особенно часто автор изображает так, как воспринимают происходящее его герои. Дарья видела, как Митька Коршунов "резнул железным болтом бежавшего мимо Сергея Платоновича; тот вскинул размахавшимися руками и пополз раком в весовую" (2, 143). В этих случаях заимствованная у героев лексика придает особый динамический характер авторской повествовательной интонации ("Шепотом гутарили по хутору, что Прокофьева жена ведьмачит"; "улыбка жиганула Митьку крапивой", "Дуняшка прожгла по базу"; "Из прорехи разорванной тучи вылупливается месяц", "Христоня, разинув непомерно залохматевшую пасть, ревет"; "Пантелей Прокофьевич чортом попер в калитку", "шваркнул его об лавку", "зачикилял к дому", "дверь крепко хлястнула", "сзади хлобыстнул занятого Степана"; "Петро расхлебенил ворота"; "жмякнула его на стол", "у подъезда вякнул автомобильный рожок", "казачата козлоковали в чехарде", "ночь раскохалась", "лошадь... зашкобырдала через голову").
Своеобразное видение мира шолоховскими героями оказывает существенное воздействие на поэтику авторских описаний природы, характеристику действующих лиц: у Алексея Шамиля "голубой шрам, перепахивая щеку, зарывается в кудели волос" (2, 19); Дуняшка "прожгла по базу... раздувая ноздри, как лошадь перед препятствием" (2, 29); "По Дону наискось - волнистый, никем не езженный лунный шлях. Над Доном - туман, а сверху - звездное просо" (2, 25); "Солнце насквозь пронизывало седой каракуль туч" (2, 40); Дарья "гибкая и тонкая, как красноталовая хворостинка" (2, 99); "Плясал по Дону ветер, гриватил волны" (2, 126); "Ласковым телком притулялось к оттаявшему бугру рыжее потеплевшее солнце" (2, 236); "черное обвислое пузо проплывающей тучи" (2, 242); "Колыхались пики, похожие на оголенные подсолнечные будылья" (2, 265); "Меж туч казаковал молодой желтоусый месяц" (2, 386); "Казакует по родимой степи восточный ветер" (4, 147); "Большая Медведица лежит сбоку от Млечного Пути, как опрокинутая повозка с косо вздыбленным дышлом" (3, 46); "Над степью наборным казачьим поясом - чеканом лежал нарядно перепоясавший небо Млечный Путь" (3, 193); "Зыбились гордые звездные шляхи, не попранные ни копытом, ни ногой; пшеничная россыпь звезд гибла на сухом, черноземно-черном небе, не всходя и не радуя ростками; месяц - обсохлым солончаком..." (2,63).
Уже в первой книге романа автор идет на открытое, публицистически заостренное выражение авторской позиции. Особенно это сказывается в его отношении к войне. Интересуют писателя и те нравственные перемены, которые происходят в его героях. В первом же бою "гнусь и недоумение комкали душу" Григория (2, 275). Вернувшись из лазарета "с рубцеватым следом кованого копыта на щеке", Прохор Зыков "еще таил в углах губ боль и недоумение" (2, 303). В это же время "на великое унижение, на большую нравственную пытку" (2, 363) решается Наталья, а Аксинья стремится "нравственную боль убить физической" (2, 366). И только Евгений Листницкий какое-то мгновенье считает, что поступает "подло, безнравственно", но тут же позволяет себе "с жадностью жить каждый миг. Мне все можно!"
"Великое безумие" войны осуждает и автор включенного в повествование дневника. В Бродах, занятых героями романа, писатель видит "великое разрушение и мерзостную пустоту" (2, 326). И совсем уже с открытой иронией и сарказмом снимает писатель ореол славы с "подвига" Крючкова: "Столкнулись на поле смерти люди, еще не успевшие наломать рук на уничтожении себе подобных, в объявшем их животном ужасе натыкались, сшибались, наносили слепые удары, уродовали себя и лошадей и разбежались, вспугнутые выстрелом, убившим человека, разъехались нравственно искалеченные. Это назвали подвигом" (2, 302).
Острые публицистические характеристики первой книги романа ("из-за преступной небрежности высшего командования", "блестящая бесславием атака", "чудовищная нелепища войны") особенно часто встречаются во второй книге романа ("черная паутина заговора", "бесславно закончилось... корниловское движение").
Лирические авторские отступления в первых книгах романа сравнительно редки, и связаны они опять-таки с четко выраженным осуждением войны. Причем первое же из них имеет открытый публицистический пафос. Голос автора в нем звучит как голос народный:
"На границах горькая разгоралась в тот год страда: лапала смерть работников, и не одна уж простоволосая казачка отпрощалась, отголосила по мертвому: "И, родимый ты мо-о-о-ой!.. И на кого ж ты меня покинул?"
Ложились родимые головами на все четыре стороны, лили рудую казачью кровь и, мертвоглазые, беспробудные, истлевали под артиллерийскую панихиду в Австрии, в Польше, в Пруссии... Знать, не доносил восточный ветер до них плача жен и матерей.
Цвет казачий покинул курени и гибнул там в смерти, во вшах, в ужасе" (2, 352).
С этими лирико-публицистическими строками перекликается и совсем лирическое, ритмически организованное как старинная казачья песня авторское отступление в начале пятой части романа, связанное с возвращением казаков с фронта в родные курени:
"И сколько ни будут простоволосые казачки выбегать на проулки и глядеть из-под ладоней, - не дождаться милых сердцу! Сколько ни будет из опухших и выцветших глаз ручьиться слез, - не залить тоски! Сколько ни голосить в дни годовщины и поминок, - не донесет восточный ветер криков их до Галиции и Восточной Пруссии, до осевших холмиков братских могил..." (3, 195).
И на этот раз авторские эмоции перерастают в доверительное размышление о быстротечности человеческой жизни, нераздельности автора со своими героями:
"Травой зарастают могилы, - давностью зарастает боль. Ветер зализал следы ушедших, - время залижет и кровяную боль и память тех, кто не дождался родимых и не дождется, потому что коротка человеческая жизнь и не много всем нам суждено истоптать травы..." (3, 195).
И только после рассказа о том, как "билась головой о жесткую землю жена Прохора Шамиля, грызла земляной пол зубами, наглядевшись, как ласкает вернувшийся брат покойного мужа, Мартин Шамиль, свою беременную жену", с новой силой врывается в повествование взволнованный голос автора, разделяющего народное горе:
"Рви, родимая, на себе ворот последней рубахи! Рви жидкие от безрадостной тяжкой жизни волосы, кусай свои в кровь искусанные губы, ломай изуродованные работой руки и бейся на земле у порога пустого куреня! Нет у твоего куреня хозяина, нет у тебя мужа, у детишек твоих отца, и помни, что никто не приласкает ни тебя, ни твоих сирот, никто не избавит тебя от непосильной работы и нищеты... сама будешь пахать, боронить, задыхаясь от непосильного напряжения, скидывать с косилки, метать на воз, поднимать на тройчатках тяжелые вороха пшеницы и чувствовать, как рвется что-то внизу живота, а потом будешь корчиться, накрывшись лохунами, и исходить кровью" (3, 195-196).
Во многих отношениях третья книга своеобразна, усиливается здесь и лирическое начало. И открытые авторские отступления, и размышления автора о жизни, и характеристики героев, особенно Григория и Аксиньи, и образы "тихого Дона", "степи родимой", жизненной дороги - все здесь окрашено лиризмом, пронизано взволнованным авторским отношением.
Следует обратить внимание и на то, что в первом же отдельном издании третьей книги появляется эпиграф. И опять он, как и эпиграф ко всей эпопее, - старинная казачья песня:
"Как ты, батюшка, славный тихий Дон,
Ты кормилец наш, Дон Иванович,
Про тебя лежит слава добрая,
Слава добрая, речь хорошая,
Как, бывало, ты все быстер бежишь,
Ты быстер бежишь, все чистехонек,
А теперь ты, Дон, все мутен течешь,
Помутился весь сверху донизу".
Речь возговорит славный тихий Дон:
"Уж как-то мне все мутну не быть,
Распустил я своих ясных соколов,
Ясных соколов - донских казаков.
Размываются без них мои круты бережки,
Высыпаются без них косы желтым песком"*.
* (Ср. "Сборник донских народных песен. Сост. А. Савельев". СПб., 1866, стр. 115-116. Здесь имеются лишь незначительные разночтения с приведенным в "Тихом Доне" текстом. Ср. строки 7, 8, 13: "А теперь ты, кормилец, все мутен течешь, помутился ты, Дон, сверху донизу"; "Размываются без них круты бережки".)
Песня эта по мысли перекликается со второй песней из эпиграфа ко всей эпопее ("Ой, что же ты, тихий Дон, мутнехонек течешь?"), но здесь дается объяснение, почему чистехонький "славный тихий Дон" "помутился весь сверху донизу". Ведь эта старинная казачья песня известна и под названием "Дон отпустил своих сынов на войну"*. А изображенная в третьей книге романа война особая - гражданская, где "сражаются брат с братом, отец с сыном" (4, 215), и пришла она на берега тихого Дона. Голоса героев романа ("Что же вы стоите, сыны тихого Дона?"; "Опричь вас кто же Дон-батюшку в защиту возьмет?") как бы перекликаются со старинной казачьей песнью. Вот он, самый напряженный, самый драматический период на пути народном в революции.
* (А. Пивоваров. Донские казачьи песни. Новочеркасск, 1885, стр. 106.)
Образ "тихого Дона" возникает на первых же страницах романа: "перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона", вдоль него - в полынной проседи Гетманский шлях с часовенкой на развилке, здесь же, на казачьей "славной землюшке", овеянный ветрами столетий могильный Татарский курган. С этих пор и "батюшка тихий Дон", и "славная землюшка" - пространные донские степи с их седой историей становятся не только местом действия, но и емкими художественными образами в идейной концепции романа как народного повествования, символом родины, любовь к которой и боль о ней никогда не покидают ни героев романа, ни его автора.
В третьей книге романа мирный "величаво застывший Дон в зеленой опуши леса, отраженного водой" (4, 276), возникает лишь как далекое воспоминание детства. Теперь он бурный, кипящий, помутившийся сверху донизу.
"Из глубоких затишных омутов сваливается Дон на россыпь. Кучеряво вьется там течение... Но там, где узко русло, взятый в неволю Дон прогрызает в теклине глубокую прорезь, с придушенным ревом стремительно гонит одетую пеной белогривую волну. За мысами уступов, в котловинах течение образует коловерть. Завораживающим страшным кругом ходит там вода: смотреть - не насмотришься" (4, 177).
Образ свалившегося из глубоких омутов на россыпь, с ревом рушащего неволю берегов, тревожного Дона вступает в почти дословно выраженную параллель с бурной стихией жизни: "С россыпи спокойных дней свалилась жизнь в прорезь. Закипел Верхне-Донской округ. Толканулись два течения, пошли вразброд казаки, и понесла, завертела коловерть" (4, 177).
С образом Дона неразрывно связан широко развернутый в третьей книге романа образ донской степи, напитанной горечью всесильной полыни, ковыльной и лазоревой, сияющей под солнцем и скрытой под снегом, изображенной чуть ли не во все времени года, дня и ночи. По ночам над степью - "месяц казачье солнышко", "гордые звездные шляхи", а днями - "зной, духота, мглистое курево. На выцветшей голубени неба - нещадное солнце... По степи слепяще, неотразимо сияет ковыль, дымится бурая, верблюжьей окраски, горячая трава... Степь горяча, но мертва, и все окружающее прозрачно-недвижимо. Даже курган синеет на грани видимого сказочно и невнятно, как во сне..." (4, 63-64). Сторожевые эти, древние, как сама степь, насыпные курганы, редкой цепью протянувшиеся над Доном до самого синего моря, возникают почти всегда, когда писатель видит "степь родимую". На этих насыпных курганах "некогда дозорные половцев и воинственных бродников караулили приход врага" (4, 400).
Именно эта древняя ковыльно-седая степь открыта восхищенному взгляду автора. Она вызывает восторженное отношение, небывалый накал чувств. Здесь голос писателя даже дрогнул. Во всяком случае, с такой силой, с таким проникновенным лиризмом он еще никогда не звучал в романе:
"Степь родимая! Горький ветер, оседающий на гривах косячных маток и жеребцов. На сухом конском храпе от ветра солоно, и конь, вдыхая горько-соленый запах, жует шелковистыми губами и ржет, чувствуя на них привкус ветра и солнца. Родимая степь под низким донским небом! Вилюжины балок, суходолов, красноглинистых яров, ковыльный простор с затравевшим гнездоватым следом конского копыта, курганы в мудром молчании, берегущие зарытую казачью славу... Низко кланяюсь и по-сыновьи целую твою пресную землю, донская, казачьей, не ржавеющей кровью политая степь!" (4, 64).
Заметим еще: такое активное лирическое вторжение автора в повествование происходит накануне трагического заблуждения донского казачества и предвещает эпико-драматический разворот событий.
С этих пор всякий раз, когда писатель обращается к изображению степи, его голос при всем богатстве эмоциональных оттенков всегда исполнен тревожными интонациями. Пробуждающаяся к жизни весенняя степь даже символична по отношению к развертывающимся событиям: "Несказанным очарованием была полна степь, чуть зазеленевшая, налитая древним запахом оттаявшего чернозема и вечно юным - молодой травы" (4, 277-278). Столкновение старого и молодого, победа всесильных молодых ростков жизни, ее неистребимость и торжество - эта излюбленная шолоховская мысль красной нитью проходит через все эти описания, несмотря на самые различные приемы, к которым писатель прибегает, - параллели, сравнения, контрасты, символы...
"Незримая жизнь, оплодотворенная весной, могущественная и полная кипучего биения, разворачивалась в степи: буйно росли травы; сокрытые от хищного человеческого глаза, в потаенных степных убежищах поднимались брачные пары птиц, зверей и зверушек, пашни щетинились неисчислимыми остриями выметавшихся всходов. Лишь отживший свой век прошлогодний бурьян - перекати-поле - понуро сутулился на склонах рассыпанных по степи сторожевых курганов, подзащитно жался к земле, ища спасения, но живительный, свежий ветерок, нещадно ломая его на иссохшем корню, гнал, катил вдоль и поперек по осиянной солнцем, восставшей к жизни степи" (4, 339).
Еще одно описание степи, таящей под снегом жизнь, по интонации своей, по лексике, поэтике и ритмике, по всему эмоциональному строю перекликается с самыми взволнованными авторскими отступлениями:
"Казакует по родимой степи восточный ветер. Лога позанесло снегом. Падины и яры сровняло. Нет ни дорог, ни тропок. Кругом, наперекрест, прилизанная ветрами, белая голая равнина. Будто мертва степь. Изредка пролетит в вышине ворон, древний, как эта степь, как курган над летником в снежной шапке с бобровой княжеской опушкой чернобыла... Но под снегом все же живет степь. Там, где, как замерзшие волны, бугрится серебряная от снега пахота, где мертвой зыбью лежит заборонованная с осени земля, - там, вцепившись в почву жадными, живучими корнями, лежит поваленное морозом озимое жито. Шелковисто-зеленое, все в слезинках застывшей росы, оно зябко жмется к хрушкому чернозему, кормится его живительной черной кровью и ждет весны, солнца, чтобы встать, ломая стаявший паутинно-тонкий алмазный наст, чтобы буйно зазеленеть в мае. И оно встанет, выждав время! Будут биться в нем перепела, будет звенеть над ним апрельский жаворонок. И так же будет светить ему солнце, и тот же будет баюкать его ветер. До поры, пока вызревший, полнозерный колос, мятый ливнями и лютыми ветрами, не поникнет усатой головой, не ляжет под косой хозяина и покорно уронит на току литые, тяжеловесные зерна" (4, 147-148).
Это изображение степи богато и по эмоциональной насыщенности, и ёмко по мысли. Писатель вновь с радостной уверенностью утверждает неистребимость всего живого, торжество жизни, а сопоставление затаенной до времени природы с миром человеческой жизни на затихших в тревожном ожидании обдонских хуторах содержит в себе авторскую оценку этого глухого и тревожного времени: "Все Обдонье жило потаенной, придавленной жизнью. Жухлые подходили дни. События стояли на грани. Черный слушок полз с верховьев Дона, по Чиру, по Цуцкану, по Хопру, по Бланке, по большим и малым рекам, усыпанным казачьими хуторами... Слухам верили и не верили. И до этого мало ли что болтали по хуторам. Слабых духом молва толкнула на отступление. Но когда фронт прошел, немало оказалось и таких, кто не спал ночами, кому подушка была горяча, постель жестка и родная жена не мила. Иные уже и жалковали о том, что не ушли за Донец, но сделанного не воротишь, уроненной слезы не поднимешь " (4 148).
Возникающий на первых же страницах романа седой Гетманский шлях проходит через все повествование, то безлюдный, манящий в дальний путь, то полный людского гомона, забитый обозами отступающих в панике беженцев. "По Гетманскому шляху неумолчно поцокивали колеса бричек. Ржанье лошадей, бычиный мык и людской говор доносились с горы до самого займища" (4, 378-379).
Образ дороги как неизведанного жизненного пути, со сложными спусками и тяжкими подъемами, дальними перепутьями, возникает еще в конце первой книги: "За волнистой хребтиной горы скрывалась разветвленная дорога, - тщетно она манила людей шагать туда, за изумрудную, неясную, как сон, нитку горизонта, в неизведанные пространства, - люди, прикованные к жилью, к будням своим, изнывали в работе, рвали на молотьбе силы, и дорога - безлюдный тоскующий след - текла, перерезая горизонт, в невидь. По ней, пороша пылью, топтался ветер" (2, 361).
Как и эта разветвленная, уходящая в невидь дорога, так и жизнь, выметываясь из русла, разбивается на множество рукавов: "Трудно предопределить, по какому устремит она свой вероломный и лукавый ход" (2, 362).
Это опять голос автора с его тревожными раздумьями о судьбах своих героев, с его участием и сопереживанием, с желанием заглянуть в будущее тех, кто в дни наибольшего напряжения помутивший Дон борьбы, покинув родной курень, "поутру выбирался на шлях, с бугра в остатний раз глядел на белый, мертвый простор Дона, на родимые места, кинутые, быть может, навсегда". И здесь вновь автор сливает свой голос с голосом народным, размышляет вместе со своими героями по поводу избранного ими пути:
"Кто зайдет смерти наперед? Кто разгадает конец человечьего пути? Трудно шли кони от хутора. Трудно рвали от спекшихся сердец казаки жалость к близким. И по этой перенесенной поземкой дороге многие мысленно возвращались домой. Много тяжелых думок было передумано по этой Дороге... Может, и соленая, как кровь, слеза, скользнув по крылу седла, падала на стынущее стремя, на искусанную шипами подков дорогу. Да ведь на том месте по весне желтый лазоревый цветок расставанья не вырастет?" (4, 114).
Трудно нащупывал под ногами верную дорогу жизни и Григорий Мелехов. Ему, уставшему от войны, "хотелось отвернуться от бурлившего ненавистью, враждебного и непонятного мира", "мира и тишины хотелось", "теплело на душе", когда представлял себе, как "выедет в степь; держась наскучившими по работе руками за чапиги, пойдет за плугом, ощущая его живое биение и толчки", "как будет вдыхать сладкий дух молодой травы и поднятого лемехами чернозема, еще не утратившего пресного аромата снеговой сырости" (3, 271). "Полузабытую прежнюю жизнь", мирную, хлеборобскую, сладкую и густую, как хмелины, часто вспоминает Григорий. И в этих воспоминаниях прежде всего - его голос, его чувства, настроения и переживания. Но и автор не в стороне. Он здесь, где-то совсем рядом со своим героем, отзывчив к его чувствам, переживает вместе с ним, вместе с ним вдыхает запахи родной земли, вместе с ним выбирает дорогу жизни, чтобы пройти ее до самого конца, до того неприветливого тупика, который еще так неожиданно, но символически определенно появляется в самом начале третьей книги: "Так над буераком по кособокому склону скользит, вьется гладкая, выстриженная козьими копытами тропка и вдруг где-нибудь на повороте, нырнув на днище, кончится, как обрезанная, - нет дальше пути, стеной лопушится бурьян, топырясь неприветливым тупиком" (4, 26).
Братьям Мелеховым становится ясно, что "стежки, прежде сплетавшие их, поросли непролазью пережитого". Петр видит, что их дороги расходятся ("Чую, что ты уходишь как-то от меня... Мутишься ты... Боюсь, переметнешься ты к красным... Ты, Гришка, до се себя не нашел"; "Я на свою борозду попал. С нее меня не спихнешь! Я, Гришка, шататься, как ты, не буду").
Сурово оценивает положение Григория на жизненной дороге Котляров ("К берегу не прибьется и плавает, как коровий помет в проруби" (4, 163)*. Штокман исключает Григория из числа тех, с кем "мы будем идти вместе, как быки на пахоте, плечом к плечу" (4, 180), считает, что "он опаснее остальных вместе взятых" (4, 173), видит в нем "завтрашнего врага". Котляров еще до восстания говорит в глаза Григорию: "Ты советской власти враг!" (4, 162). По словам Кошевого, Григорий "самый лютый для советской власти оказался враг" (4, 432). Кстати, и деда Гришаку тот же Кошевой расценивает как самого "закоснелого" врага советской власти ("Вы самое и народ мутите, супротив революции направляете..." (4, 431)**, хотя старик, как известно, осуждает Григория за восстание ("Людей на смерть водишь, супротив власти поднял... Все одно вас изничтожут, а заодно и нас" (4, 298).
* (Любопытно, что самохарактеристика Григория почти дословно совпадает с этими словами Ивана Алексеевича: "От белых отбился, к красным не пристал, так и плаваю, как навоз в проруби..." (5, 380).)
** (Автор дает этому герою иную, чем Кошевой, характеристику: дед Гришака доживал "короткие остатки жизни", "пользуясь в хуторе всеобщим уважением за ясный до старости ум, неподкупную честность и хлебосольство" (2, 93).)
Все эти оценки героя эпопеи резко крайние, подчас весьма субъективные, но и пройти мимо этих оценок объективный эпический повествователь не может. Чаще всего автор дает возможность высказаться самому герою, и что важно - во всех этих высказываниях Григория на первом плане осознание "неправоты своего дела": "А мне думается, что заблудились мы, когда на восстание пошли...", "Спутали нас ученые люди... Господа спутали! Стреножили жизнью и нашими руками вершат свои дела" (4, 249); "Давай советской власти в ноги поклонимся: виноватые мы..." (4, 273); "Надо либо к белым, либо к красным прислоняться. В середке нельзя, - задавят" (4, 275); "С советской властью нас зараз не помиришь, дюже крови много она нам, а мы ей пустили, а кадетская власть зараз гладит, а потом будет против шерсти драть. Черт с ним! Как кончится, так и ладно будет!" (4, 371).
Каждое слово героя, его психологическое состояние, поступки, действия, размышления писатель не оставляет без внимания. Анализируются малейшие перемены в сознании Григория, оттенки чувств и переживаний: "И оттого, что стал он на грани в борьбе двух начал, отрицая оба их, - родилось глухое неумолчное раздражение" (4, 162). Но и тогда, когда герой избрал дорогу и "ясен, казалось, был его путь отныне, как высветленный месяцем шлях" (4, 198), Григорий продолжал жить "без улыбки, без радости" (4, 377), а если и нарочито создавал иллюзию подлинного веселья, то для того, чтобы испытать "радостную освобожденность, отрыв от действительности и раздумий" (4, 270).
Автор указывает на противоречивость поступков своего героя еще в самом начале восстания. "Ему было слегка досадно на чувство жалости, - что же иное, как не безотчетная жалость, вторглось ему в сознание и побудило освободить врага? И в то же время освежающе радостно... Как это случилось? Он сам не мог дать себе отчета. И это было тем более странно, что вчера же сам он говорил казакам: "Мужик - враг, но казак, какой зараз идет с красными, двух врагов стоит! Казаку, как шпиону, суд короткий: раз, два - и в божьи ворота". С этим неразрешенным, саднящим противоречием, с восставшим чувством неправоты своего дела Григорий и покинул квартиру" (4, 229).
Причем с осознанием "неправоты своего дела" углублялась тоска, нарастала усталость, внутренняя опустошенность ("В душу ко мне глянь, а там чернота, как в пустом колодце"). По словам писателя, "опьяняющая сила власти состарилась и поблекла в его глазах. Тревога, горечь остались, наваливаясь непереносимой тяжестью, горбя плечи" (4,231). "Разум, хладнокровие, расчетливость" покидали изнуренного боями Григория, "один звериный инстинкт властно и неделимо вступал в управление его волей" (4, 234). Но особенно часто писатель отмечает нарастающее у Григория равнодушие к исходу войны, в которой он участвует ("равнодушно наблюдал за ее ходом"; "Он не болел душой за исход восстания"; "все время жил в состоянии властно охватившего его холодного, тупого равнодушия").
Одним из основных мотивов, аргументирующих поведение героя, становится отношение к земле. Причем автор здесь всегда отделяет себя от героя, показывая его то как выразителя настроений казачества, то выявляя - чаще всего - его личное отношение: красноармейцы "всей громадой подпирали советскую власть и стремились, как думал он, к захвату казачьих земель и угодий" (4, 87); "Григорию иногда в бою казалось, что и враги его - тамбовские, рязанские, саратовские мужики - идут движимые таким же ревнивым чувством к земле: "Бьемся за нее, будто за любушку", - думал Григорий" (4, 88); "Теперь ему уже казалось, что извечно не было в ней (в жизни. - В. Г.) такой правды, под крылом которой мог бы посогреться всякий, и, до края озлобленный, он думал: у каждого своя правда, своя борозда. За кусок хлеба, за делянку земли, за право на жизнь всегда боролись люди и будут бороться, пока светит им солнце, пока теплая сочится по жилам кровь... Пути казачества скрестились с путями безземельной мужичьей Руси, с путями фабричного люда. Биться с ними насмерть. Рвать у них из-под ног тучную, донскую, казачьей кровью политую землю" (4, 198).
Шолохов давно уже заметил, что в его герое свое казачье, кохаемое на протяжении столетий, брало верх над большой человеческой правдой. И как бы ни упрекали Шолохова в том, что он не проводит грани между своей позицией и позицией героя, здесь они на разных полюсах. Но вот большая любовь к родине сближает их. И влюбленность их в родную "донскую, казачьей кровью политую землю" выражена эмоционально почти однозначно ("донская, казачьей, не ржавеющей кровью политая степь!"). Правда, в отличие от лирического переживания автора, в размышлениях героя иная интонация и голос его "до края озлобленный". Григорий думает в это время, "опаляемый слепой ненавистью", "со злостью" отмахивается он от ворохнувшихся здоровых мыслей.
Пройдет немного времени - и мы увидим другого героя, опустошенного несправедливой войной со своим же русским народом, остро вдруг осознавшего, особенно после того, как изрубил в бою красных матросов, гибельность избранного пути ("Кого же рубил!.. Братцы, нет мне прощения!.. Зарубите, ради бога... Смерти... предайте!.."). А до этого, в разгар конной атаки, когда огромное облако "на минуту закрыло солнце" и на землю пала "серая тень", Григорий хочет "догнать бегущий по земле свет". После отчаянной скачки он "стал приближаться к текучей грани, отделявшей свет от тени", но в это время "перестал слышать грохот идущей сзади сотни", бросившей его. Григорий остается один "в замешательстве, в страхе" и, справившись с обезобразившими его лицо растерянностью и гневом, продолжает атаку в одиночестве, а потом бьется в припадке и просит смерти.
Призывая смерть, Григорий "бился головой о взрытую копытами, тучную, сияющую черноземом землю, на которой родился и жил, полной мерой взяв из жизни - богатой горестями и бедной радостями - все, что было ему уготовано" (4, 283).
И опять автор здесь, рядом со своим героем. Он не только участливо размышляет о его богатой горестями и бедной радостями жизни, но и заглядывает в уготованное ему будущее, завершая эту кульминационную в идейной концепции и композиционной структуре всей эпопеи сцену лирико-философской авторской сентенцией:
"Лишь трава растет на земле, безучастно приемля солнце и непогоду, питаясь земными жизнетворящими соками, покорно клонясь под гибельным дыханием бурь. А потом, кинув по ветру семя, столь же безучастно умирает, шелестом отживших былинок своих приветствуя лучащее смерть осеннее солнце..." (4, 283).
Так впервые возникает в романе это "лучащее смерть осеннее солнце", и в нем нельзя не видеть предвестника того "черного солнца", которое встает над Григорием после похорон Аксиньи, того "холодного солнца", которое появляется в самых последних строках эпопеи.