НОВОСТИ   КНИГИ О ШОЛОХОВЕ   ПРОИЗВЕДЕНИЯ   КАРТА САЙТА   ССЫЛКИ   О САЙТЕ  






предыдущая главасодержаниеследующая глава

Анатолий Калинин. От "Донских рассказов" к "Тихому Дону"

Вот оно и опять передо мной, "перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона". Стоит только взглянуть из окна или спуститься со склона, к которому прильнул наш казачий хутор. То зеленовато-пурпурное, подкрашенное утренней зарей; то ослепительно синее под июльским небом; то вздыбленное низовкой, срывающей брызги с гребешков волн, или же задымленное черной бурей, когда юго-восточный суховей, "астраханец", как его называют у нас, надвинет из-за Каспия лавину песчаных туч.

Такое разное не только в разные времена дня и года, но и в разные времена твоей жизни, и все-таки то же самое, которое прошло сквозь всю твою жизнь из ранней поры ее. Из той, когда еще совсем молодой отец, учитель, запрягая в линейку лошадей, чтобы ехать в город Миллерово в окроно, как всегда полувыговаривает-полупоет из-под усов: "Из-за леса, леса копья мечей...", - а мать, тоже молодая учительница из казачек, увязывает ему в дорогу сумку с харчами. И из той, когда, отрывая в сарае на миллеровском базаре доски, мы, ребятишки, вооружались обрезами и шашками, отобранными у белобандитов, еще шаставших по буеракам Верхнего Дона. Из той, когда в Новочеркасске, где мы жили позднее, от бронзового Ермака глянешь вниз, а вокруг плавают полузатопленные вешними водами окрестные станицы и хутора, левады и сады и над всем этим, как живая сетка, видимо-невидимо диких гусей, уток. Из той, когда под сводами новочеркасского же политехнического института звучал перед молодыми избирателями Верховного Совета страны голос тоже совсем еще молодого, но уже прославленного на весь мир автора "Тихого Дона" и "Поднятой целины":

"Я родился на Дону, рос там, учился, формировался как человек и писатель и воспитывался как член нашей великой Коммунистической партии. И, будучи патриотом своей великой могущественной Родины, с гордостью говорю, что являюсь и патриотом своего родного донского края".

И, наконец, из той грозной поры, когда от кизлярских бурунов сквозь песчано-снежную мглу, взбитую копытами казачьих коней, гусеницами танков, разрывами снарядов и авиабомб, сквозь огонь и смерть неудержимо рвался к Дону 5-й Донской кавкорпус, которым командовал генерал Селиванов.

Издали же, если отлучишься от своего берега, еще ярче блистает оно, стремя Дона. И всему, что вдали от родного края может напомнить о нем, бурно радуешься: то ли это услышанное слово, выдающее донское происхождение обронившего его человека; то ли верба, которая явно из-под самой станицы Раздорокой забрела в тихую воду в Подмосковье; то ли из раскрытого в ночную степь окна вагона охватит таким запахом, как будто кто-то рядом размахнул ножом надвое ажиновский арбуз.

Но бывает, природа вознаградит и совсем неожиданным чудом, как это случилось со мной, когда, проездив весь день со своим другом по пензенской степи, выехал я на кромку обрыва, под которым открылась большая луговая пойма с вербами и стогами молодого сена. Здесь-то и увидел я это чудо природы: из-под откосов глубокого оврага выбивались двенадцать родников серебряно-чистой воды, как из двенадцати горл, и, трубя на разные голоса, тут же сливались в рокочущую речку. Голос моего друга задумчиво произнес рядом:

- Так и начинается Холер.

- Какой Холер?

- Тот самый, - смеясь глазами, подтвердил друг.

И потом уже все время, пока мы с ним объезжали пензенскую лесостепь, видение этих взбурливших в овраге ключей не отступало от меня, а многоголосая песня их касалась моего слуха. Сжатый совсем узкими берегами, Хопер в тех местах особенно речист. Но, мысленным взором продолжая его путь, я видел, как, раздвигая берега, промывая себе русло сквозь толщу подзола и супеси, ракушечника и чернозема, все просторнее течет он по степи и, наконец успокаиваясь, впадает в Дон, питая своими струями его стремя.

Вот тогда-то, от этих струй, и потянуло меня вернуться к ранним донским рассказам Шолохова. Но, взяв, их из домашней библиотеки своего друга, я тоща лее, за те сорок дней пока жил в полевом вагончике в лесхозе под Пензой, перечитал и всего Шолохова, книга за книгой...

И вновь, как бурным донским половодьем, подхватило и понесло меня. Успевай только наперерез течению выгребать веслом, если не хочешь, чтобы тебя сшибло грудью этого половодья. Но все же и в рокоте его я ни на минуту не переставал различать те изначальные струи, из которых свивалась эта многоголосая песня.

Не раз до этого, читая и перечитывая Шолохова, я все же вновь перечитал его вот так, от начала до конца, подряд, сплошняком. Начиная от ранних рассказов.

Не так ли и они вырываются в начале двадцатых годов на литературный простор из недр донской жизни? Шолохову было всего восемнадцать лет, когда он опубликовал свой первый рассказ, а менее чем через три года за его плечами уже были две книжки рассказов. Сегодня можно лишь посетовать на их автора за то, что он потом долго отказывался переиздавать их, считая их лишь пробой пера, и только под натиском своих редакторов и литературных друзей снял свое "вето". Но если это и были пробы, то самого чистого золота поэзии, добытые из глубин жизни. И свет, источаемый ими, был так ярок, что это сразу же закрепило за Шолоховым лестный, по мнению литературных критиков, эпитет "самородок".

И так же вынесли они с собой из недр донского края песенный хор, слагающийся из многих, не похожих один на другой голосов. Но все-таки чем больше в них вслушиваешься, тем больше улавливаешь, что поют они все одну и ту же песню, неслыханно новую для этого во многом загадочного казачьего края. Песню о том потрясении, которое только что пережил этот край, и о том, в каких муках и в радостных слезах рождалось там то новое, что докатилось сюда с эхом октябрьского колокола. Как будто лампасом невиданной силы грозы раскололо донское небо и само стремя казачьей реки окрасилось пурпуром. Молнией этого раскола озарены рассказы Шолохова. Слезами и кровью омыты их строки.

Не только по чрезмерной строгости Шолохова к своим рассказам, но и по вине нашей литературной критики еще так мало освещена эта, поистине драгоценная россыпь маленьких, но только по размерам, шедевров нашей литературы. По размерам, а не по их емкости, насыщенности мыслью и чувством неотразимой самобытности, которая могла перелиться в их строчки лишь из жил самой жизни.

Ни за что не придумать было в рассказе "Родинка" и эту бешеную скачку восемнадцатилетнего командира красного эскадрона по следам матерого атамана бело,казачьей банды, и трагический финал их поединка в степи:

"Повернул атаман коня, а на него, раскрылатившись, скачет один и шашкой помахивает. По биноклю, метавшемуся на груди, по бурке догадался атаман, что не простой красноармеец скачет, и поводья натянул. Издалека увидел молодое, безусое лицо, злобой перекошенное, и сузившиеся от ветра глаза. Конь под атаманом заплясал, приседая на задние ноги, а он, дергая из-за пояса зацепившийся за кушак маузер, крикнул:

- Щенок белогубый!.. Махай, махай, я тебе намахаю!..

Атаман выстрелил в нараставшую черную бурку. Лошадь, проскакав сажений восемь, упала, а Николка бурку сбросил, стреляя, перебегал к атаману ближе, ближе...

За перелеском кто-то взвыл по-звериному и осекся. Солнце закрылось тучей, и на степь, на шлях, на лес, ветрами и осенью отерханный, упали плывущие тени".

Вчитаемся, вслушаемся, поглубже вдохнем в себя воздух этого осеннего дня: у каждой детали и у каждого эпитета сверхтяжелый удельный вес

"Неук, сосун, горяч, через это и смерть его тут налапает", - обрывками думал атаман и, выждав, когда у того кончилась обойма, поводья пустил и налетел коршуном.

С седла перевесившись, шашкой махнул, на миг ощутил, как обмякло под ударом тело и послушно сползло наземь. Соскочил атаман, бинокль с убитого сдернул, глянул на ноги, дрожавшие мелким ознобом, оглянулся и присел сапоги снять хромовые с мертвяка. Ногой упираясь в хрустящее колено, снял один сапог быстро и ловко. Под другим, видно, чулок закатился: не скидается".

И дальше - что ни слово, то капля свинца или слезы, а в масштабе целого все так сжато и так размашисто, такое полнокровие и такой отбор самого существенного, что другому автору в избытке хватило бы на роман:

"Дернул, злобно выругавшись, с чулком сорвал сапог и на ноге, повыше щиколотки, родинку увидел, с голубиное яйцо. Медленно, словно боясь разбудить, вверх лицом повернул холодеющую голову, руки измазал в крови, выползавшей изо рта широким бугристым валом, всмотрелся и только тогда плечи угловатые обнял неловко и сказал глухо:

- Сынок!.. Николушка!.. Родной!.. Кровинушка моя!..

Чернея, крикнул:

- Да скажи же хоть слово! Как же это, а?

Упал, заглядывая в меркнущие глаза, веки, кровью залитые, приподымая, тряс безвольное податливое тело... Но накрепко закусил Николка посиневший кончик языка, будто боялся проговориться о чем-то неизмеримо большом и важном.

К груди прижимая, поцеловал атаман стынущие руки сына и, стиснув зубами запотевшую сталь маузера, выстрелил себе в рот..."

Пусть простит читатель столь пространное цитирование, но без него не обойтись, потому что оно сразу же приоткрывает дверь в мир поэтики Шолохова, как и сам он приоткрывал тогда этим рассказом дверь в мир литературы. Какая сразу глубина жизненного опыта и таланта откроется за нею! Восемнадцать лет было автору рассказа "Родинка", когда он появился в печати, от него, как известно, и ведется отсчет творческого "стажа" Шолохова.

Пройдет тридцать лет, и он, за плечами которого уже будут все четыре тома "Тихого Дона", первая книга "Поднятой целины", главы романа "Они сражались за Родину", одарит своих читателей еще одним, может быть, самым ослепительным из своих коротких шедевров - рассказом "Судьба человека", в котором с непревзойденной силой выразится судьба всего нашего народа в годы войны с немецким фашизмом. И отныне от "Судьбы человека" начнет слагаться богатейшая художественная летопись Великой Отечественной войны. Как до этого мерой и масштабами "Тихого Дона", и "Поднятой целины" - отсчет того лучшего, что создано в нашей литературе из эпохи гражданской войны, коллективизации деревни. А одноименный рассказу Шолохова фильм "Судьба человека" откроет и талант кинорежиссера Сергея Бондарчука, для которого естественным будет потом перейти от этого маленького шедевра Шолохова к эпопее Толстого "Война и мир", чтобы от нее, уже в наши дни, снова вернуться к Шолохову - к съемкам кинофильма "Они сражались за Родину".

Но вернемся и мы к тому времени, когда за плечами Шолохова еще не было ни "Судьбы человека", ни его знаменитых романов, а всего лишь выкладывалось им на суд читателей то раннее, что до этого копилось в переметных сумах его коня чоновца и продовольственного инспектора, в его молодом сердце, распахнутом навстречу горячему ветру времени... На роман хватило бы иному автору и той истории другой драматичной встречи отца с сыном, которая уместилась всего на нескольких страницах рассказа "Продкомиссар", и того запаса эпитетов, красок, подробностей взбурленного революцией донского быта, который молодой Шолохов как бы между прочим выкладывает при этом из переметных сум своего коня. Так же, как в рассказе "Бахчевник", выложит целую трагедию все на ту же вечную и вечно новую тему отцов и детей. Тем не менее у автора "Бахчевника" ровным счетом ничего лишнего, все пригнано, слово к слову, нет, не пригнано, а само собой складывается, незаметно цепляется одно за другое и вот уже развернулось в суровую степную поэму. И кажется, запасам вчерашнего чоновца нет предела, играючи он выкладывает из них свои рассказы, один круче другого: и "Двухмужнюю", и "Смертного врага", и "Жеребенка", и повесть "Путь-дороженька", и другие, но что-то не похоже, чтобы сумы его истощались. И все больше читателями донских рассказов Шолохова овладевает тревожное ощущение, что нет, это не детали, краски и подробности из жизни далекого и загадочного казачьего края выкладывает он, а сами горячие, трепещущие и кровоточащие куски жизни. Какая там литература, если все живое! Все, все!! Пульсирует кровь, блестят глаза, звучит живая речь, а песня если ухватит за сердце, то уже не отпустит, омоет слезами радости и горя, окутает теплом милой и родной земли, прогремит копытным громом и целомудренно прошепчет о самом заветном. Ах, как уже в своих рассказах чуток ко всему живому, сущему Шолохов, как влюблен в отчий край, в населяющих его людей и отзывчив сердцем! Как редкостно талантлив, бесстрашно правдив, серьезен и ироничен! Все, что как бы выплескивается из-под его пера, так зримо, так осязаемо, вещно.

Этой своей опоэтизированной непридуманностью молодой автор донских рассказов сразу же и привлечет к себе сердце немолодого уже автора "Железного потока". Как многоопытный писатель, перешагнувший из одной литературной эпохи в другую, А. С. Серафимович сразу же уловил у молодого Шолохова эту преемственность лучших традиций русской классической литературы, а как земляк Шолохова, тоже уроженец Дона, почувствовал, что ни из какой литературы не могла быть почерпнута эта образная достоверность, а только из той же среды, из которой "вывалились" на страницы донских рассказов многоцветной толпой их герои. Из самой стремнины донской жизни. Знающий цену народному слову, Серафимович лучше, чем кто-либо другой, смог увидеть и то, по каким стежкам это слово могло так естественно перелиться в строки литературы. Но не меньше, если не больше, обрадовал автора "Железного потока" тот безошибочный выбор идейно-художественной позиции, с которой сразу же сумел взглянуть на явления и факты пробужденного революцией казачьего края молодой автор донских рассказов.

Он и не смог бы начать иначе, вчерашний чоновец, который потом сам скупо обронит: "гонялись за бандитами и бандиты гонялись за нами", -продовольственный инспектор, изымающий из кулацких ям хлеб для голодающих пролетарских центров России, рядовой солдат революции, едва ли не с тех же самых пор прижавший к груди Ленина, как и его тезка из рассказа "Нахаленок":

"- Тебе чего, малыш?

Мишка минуту постоял молча, потом, набравшись смелости, шепотом сказал:

- Ты, дяденька, вот чего... ты... отдай мне Ленина!

Чужак молчит, голову свесил с кровати и смотрит на него.

Страх охватил Мишку; ну, как затупится и не даст? Стараясь одолеть дрожь в голосе, торопясь и захлебываясь, зашептал:

- Ты мне отдай его наcовсе, а я тебе... я тебе подарю жестяную коробку хорошую и шло отдам все как есть бабки... - И Мишка с отчаянием махнул рукой и сказал: - И сапоги, какие мне батянька принес, отдам!

- А зачем тебе Ленин? - улыбаясь, спросил чужак.

"Не даст!.." - мелькнула у Мишки мысль. Нагнул голову, чтобы не видно было слез, оказал глухо:

- Значит, надо!

Чужак засмеялся, достал из-под подушки голенище и подал Мишке карточку. Мишка ее под рубаху, к груди прижал, к сердцу крепко-накрепко, и - рысью из горницы".

И в название одного из самых первых рассказов Шолохова ворвется, как из графы анкеты или автобиографии: "Продкомиссар".

Кровью набухает межа, непримиримо разделившая героя этого рассказа с его родным отцом - лютым станичным богатеем:

"У продкомиссара Бодягина кожа на острых изломах скул посерела.

- Бедняков мы не грабим, а у тех, кто чужим потом наживался, метем под гребло. Ты первый батраков всю жизнь сосал!

- Я сам работал день и ночь. По белу свету не шатался, как ты!

- Кто работал, сочувствует власти рабочих и крестьян, а ты с дрекольем встретил... К плетню не пустил. За это и на распыл пойдешь!.."

И в другом рассказе у юного пастуха Григория висит "на святом месте" маленький портрет Ленина. Тот, на кого батрачит Григорий, требует:

"- Сыми с переднего угла нехристя-то!.. Через тебя, поганца, богохулыцика, стадо передохло.

Гришка побледнел слегка:

- Дома бы распоряжались... Рот-то нечего драть... Это вождь пролетариев..."

Заметим, кстати, как что-то исступленно-бесстрашное звякнет при этом в словах юного пастуха, нареченного автором тем именем, каким Шолохов потом наречет и своего "главного" Григория. Так же, как, к слову сказать, нечаянно перкликнутся у него еще два Григория. Из "Пути-дороженьки":

"Григорий во сне скрипнул зубами, поворачиваясь на другой бок, произнес печально и внятное

- Смерть - это, братец, не фунт изюму!.."

И из "Тихого Дона":

"Григорий повернулся на бок, сказал внятно:

- На хуторе Ольшанском.. - и смолк".

Помню, как перечитывая рассказы Шолохова, нет-нет и улыбался я, встречаясь с теми подробностями и авторскими пристрастиями, которые просочились из его ранних строчек в романы. То просверкнувшая в "Коловерти" "волнами нацелованная галька", обрастая другими деталями, "перекатится" потом на первые страницы "Тихого Дона". То из "Лазоревой степи" от деда Захара, рассказывающего страшную повесть гибели своих внуков, узнаешь о старом пане Томилине: "Присватался он к моей бабе, а она в горничных состояла" и о том, как отхлестал его за это Захар кнутом. А сынок этого пана "носил на снурке очки золотые". И герой рассказа "Шибалково семя" говорит заведующей детским домом, сдавая ей своего дитя, прижитого с только что расстрелянной им за изменническую службу белоказакам Дарьей: "А я, как толечко разобьем фоминовскую банду, надбегу его проведать".

Но когда в рассказе "Председатель реввоенсовета республики" еще раз набредешь: "Попереди атаман ихний, Фомин по прозвищу. Залохмател весь рыжей бородой, физиономия в пыле, а сам собою зверский и глазами лупает", уже начинаешь думать не столько о верности автора полюбившимся подробностям и деталям, сколько о верности сеятеля тому брошенному в землю семени, с которого он уже не сведет взора, пока не вырастет из него колос. Потому что Фомин из рассказа Шолохова "Председатель реввоенсовета республики" и есть тот самый Фомин, в банду которого рукой судьбы заброшен будет Григорий Мелехов в "Тихом Доне".

И тут впервые озарит, что даже само имя Григорий приглянется-прилюбится Шолохову еще от самых ранних его страниц. От рассказов "Пастух", "Коловерть" и от повести "Путь-дороженька". Исподволь автор как будто обкатывает и пестует это имя в своем сердце. Но и не только имя. "Коммунягам ублюдком" назовет пастуха Григория кулаж, прежде чем послать ему в рот пулю из своего нагана. В борьбе с белоказаками находит смерть другой Григорий - из рассказа "Коловерть". А в повести "Путь-дороженька" после удара белоказачьей шашки - и третий Григорий.

Как бы промелькнет по страницам раннего Шолохова отблеск того, совсем юного Григория, который еще не заблудился на дорогах сурового лихолетья.

Все это тоже нельзя было придумать, а только самому надо было увидеть. Уже тогда Шолохову чужды будут расхожие эпитеты, проторенные литературные стежки. Все выхватывалось из окружающего, перекипало в сердце и в потоке фантазии выплескивалось на страницы рассказов.

Нет, конечно, совсем не будет потом похож на кого-нибудь из своих "тезок" шолоховский Григорий из "Тихого Дона". И все же нечто большее, чем прилюбившееся имя, как бы уже брезжит впереди автору донских рассказов. Еще издалека к чему-то примеривается, прицеливается он. Тем более что поблизости - в рассказе "Родинка" - возьмет и сверкнет Кошевой, однофамильцу которого впоследствии назначено будет сопутствовать Григорию Мелехову от начала до конца "Тихого Дона". И сопутствовать в образе такого Кошевого, который по бесповоротности своего выбора в борьбе вполне мог приходиться братом первому Кошевому, догонявшему на своем коне белобандитов в степях Дона.

Все-все - от малого до большого - на скаку в чоновском седле выхватывал Шолохов своим взглядом из стихии жизни. Это и будут его "записные книжки". Тем более что после, на протяжении всей жизни в той же самой степи и среди тех же людей, все время будут пополняться они.

Не потому ли, вслушиваясь в речь председателя реввоенсовета республики из одноименного рассказа, вдруг невольно поставишь на его место молодого Макара Нагульнова из "Поднятой целины": "Давайте, товарищи, подсобим Советской нашей власти и вступим с бандой в сражение до последней капли крови, потому что она есть гидра и в корне, подлюка, подгрызает всеобчую социализму!.." Но тут же и вспомнишь, что поблизости от этого предтечи Нагульнова живет (в рассказе "Червоточина"), наливаясь злобой против "всеобчей социализмы", и Яков Алексеевич - предтеча Якова Лукича Островнова. У них и имена совпадут. Вообще, перечитывая Шолохова, замечаешь, что с однажды приглянувшимися ему именами расстается он потом неохотно. Но, может быть, и не из-за одного только имени не отпустит он уже от себя деда Пантелея из рассказа "Батраки": "Старик был набожный, "черным словом" не ругался и держал семью твердой рукой". Не захочет расстаться с Дарьей из рассказа "Шибалково семя". Как не расстанется с промелькнувшими по страницам рассказов "Обида", "Червоточина", "Лазоревая степь" именами Степан, Прохор, Аникушка. В той же "Червоточине" впервые появится: "У ворот их встретила Аксинья, Максимова жена". И вот уже в рассказе "Чужая кровь" рядом с именем Петро, которого дед Гаврила будет снаряжать на службу, продрожит, как струна: "Служи, как отец твой служил, войско казацкое и тихий Дон не срами!"

Михаил Александрович Шолохов в период работы над 'Тихим Доном'. За пишущей машинкой - жена писателя Мария Петровна
Михаил Александрович Шолохов в период работы над 'Тихим Доном'. За пишущей машинкой - жена писателя Мария Петровна

Все контрастно в рассказах Шолохова той социальной контрастностью, которую ни за что не смог бы извлечь из окружающей жизни и борьбы тот, кто сразу же не сделал бы для себя в этой борьбе выбор. И этому все время будут сопутствовать на страницах его рассказов контрасты в природе. Уже на ранней заре творчества она окрасит струи его рассказов изумрудной зеленью донских полей и лесов, синевой неба и донской волны, серебром полыни и киноварью суглинка, вымытого из-под крутых яров, заговорит и заполощется, радостно взыграет и горько заплачет, задышит могучей грудью и окутает всеми теми ароматами, которые, кажется, только и может источать она, казачья земля. И не раз напомнит, сколько же она видела, вызвала к жизни, взрастила и опять взяла в свое вечно живое лоно вместе с потом, слезами и кровью. И вновь, перечитывая донские рассказы, зацепишься глазом за ту особенность, за которую сразу же зацепился и глаз многоопытного мастера Серафимовича: только он и умеет вот так не натужно, а естественно зачерпнуть прямо из этой волны, из зеленого разлива лугов и степей, из казачьей песни и трепещущей вокруг живой речевой стихии и перелить в строку, в литературу. Если в рассказе "Двухмужняя" сады "обневестились, зацвели цветом молочно-розовым, пьяным" и в первой книге "Тихого Дона" дед Григория Мелехова "вечерами, когда вянут зори, на руках носил жену до Татарского ажник кургана", а в первой книге "Поднятой целины" "просунется сквозь голызины ветвей крытый прозеленью рог месяца", то даже и в четвертой книге "Тихого Дона" вычитаешь, как "прячась за разлапистой вербой, Григорий видел, как широкими саженками матрос доспевал к той стороне", то увидишь как "над Доном наволочью висел туман" или как "серая лошадь сбилась с намета и шла уже крупной рысью, дико задрав голову, избочившись так, словно она испугалась собственной тени..." Да и как не узнать по походке все того же, и раннего и позднего, Шолохова, если только ему самое природу дано так очеловечить, что и в рассказе "Червоточина" у него "по вечерам станица, любовно перевитая сумерками, дремала на высохшей земляной груди, разметав по окраинам зеленые косы садов", и в поэтичнейшей прелюдии к "Поднятой целине" "грустный, чуть внятный запах вишневой коры поднимается с пресной сыростью талого снега, с могучим и древним духом проглянувшей из-под снега, из-под мертвой листвы земли", и в заключительных аккордах "Тихого Дона" не какой-нибудь иной, а "как выжженная палами степь, черна стала жизнь Григория".

Но вскоре читатель все более явственно начнет улавливать и другую "перекличку", столь органичную для всей поэтики Шолохова. В рассказе "Лазоревая степь" все время, пока дед Захар повествует о той чудовищной казни, которую придумал для его внуков молодой пан Томилин, "рядом с чешуйчатой грядкой туч бродит коричневый коршун". То, о чем рассказывает дед Захар, осталось уже в прошлом, но вот: "В стороне, за музгой, коршун, косо распластав крылья, ударился в траву и приподнял над землей белогрудого стрепета. Перья упали снежными лохмотьями, блеск их на траве был нестерпимо резок и колюч". И теперь уже от первых страниц раннего Шолохова вплоть до последних страниц его "Тихого Дона" не отвести взора от всех его "коршунов" и "стрепетов", "черных воронов" и "белых лебедей", как бы символизирующих своим противоборством в природе то другое противоборство, в которое ввергнуты на земле люди. Как не отвести взора и от того сопоставления, которое у Шолохова от рассказов к романам чем дальше, тем больше будет вырастать до обобщения, созвучного в музыкальных произведениях теме мефисто.

Впервые эта тема прозвучит в рассказе "Коловерть", там, где обрываются в ночной степи две жизни: отца и сына, обреченных на смерть отцеубийцей и братоубийцей: "Ночь свалилась беззвездная, волчья. За Доном померкла лиловая степь. На бугре - за буйными всходами пшеницы, в яру, промытом вешней водой, в буреломе, в запахе пьяном листьев лежалых - ночью щенилась волчипа: стонала, как женщина в родах, грызла под собой песок, кровью пропитанный, и, облизывая первого мокрого шершавого волчонка, услышала неподалеку - от лощины, из зарослей хвороста - два сиповатых винтовочных выстрела и человеческий крик.

Прислушалась настороженно и в ответ короткому стонущему крику завыла волчица хрипло и надрывно"... И вскоре, перечитывая "Поднятую целину", вздрогнешь: не из того ли самого логова и прокрадывается январским вечером 1930 года "серая волчица", оставляя за собой по степи "выволочки сумеречных теней", чтобы потом вернуться в свое логово, оставляя за собой уже следы крови Давыдова и Нагульнова. И снова, но уже в последней части "Тихого Дона", как будто предостережением промелькнет, что в голом зимнем лесу "лишь волчьи выводки из года в год находят в чаще надежное убежище, днями отлеживаясь в заваленном снегом бурьяне". Не так ли в "Поднятой целине" отлеживался в боковушке у Якова Лукича Островнова и бывший есаул Половцев, выходя по ночам на свой черный промысел?

И что ни рассказ, то шедевр. Все дальше, обрастая подробностями, будет распространяться столь притягательная для критиков и читателей легенда о самородке, воссиявшем в глубине донской степи. А этот "самородок" еще в стенах Богучарской гимназии, известной на Дону своими педагогами, поражает их и своих однокашников не только своими способностями и познаниями из области отечественной истории и словесности, далеко перешагнувшими рамки обычных учебных программ, но уже в тринадцать - четырнадцать лет выносит на их суд, читая вслух, рассказы на исторические темы и на темы казачьей жизни, как вскоре, сменив шинель гимназиста на шинель чоновца, читать будет своим товарищам - комсомольцам из самодеятельных драмкружков сочиненные им пьесы из жизни взбурленного революцией тихого Дона. Узнавая себя, смеяться и плакать будут станичные и хуторские зрители этих пьес, придуманных тем самым лобастым и глазастым Михаилом Шолоховым, которого они так хорошо знали и все же, оказалось, не знали до конца. А он, стервец, так и режет каждым словом, и каждое, как будто клещами, выхватил у тебя из души или же как стоял и подслушивал под окнами твоего куреня, когда ты разговаривал со своей женой, с матерью, с отцом о самом сокровенном, наболевшем. Все так и срисовывает своими глазюками, и памяти у него на десятерых хватит, особенно на старинные казачьи песни, которые он знает все чисто, какие поются на Дону.

Еще и теперь встретить молено в станицах и хуторах Верхнего Дона зрителей этих спектаклей, поставленных по пьесам юного Шолохова, которые, заговори с ними о "Тихом Доне" или "Поднятой целине", обязательно похвалятся, что теперь эти его книжки, конечно, всем известны, а вот им - и только им - известно о Шолохове и кое-что другое, когда его еще звали Мишаткой, и он не только сам придумывал, но и умел представить придуманное так, как будто до этого учился на артиста. Приходя в драмкружок на очередную репетицию, молодой Шолохов вынимал из-под ремня школьную тетрадку или просто сшитый ворох листков с новой сценой для пьесы, написанной им за минувшую ночь, разучивал с товарищами роли и потом опять небрежно совал тетрадку под ремень, а то и отдавал ее товарищам. Ни тоща, ни впоследствии никакого значения не придавал он тому, чему сегодня цены нет, ничуть не заботясь о сохранении своих рукописей и относясь к черновикам с тем насмешливым пренебрежением, какое может позволить себе только тот, у кого в запасе вечность. Гении никогда не отличались предусмотрительностью графоманов.

К счастью, хоть и с запозданием, наши литературоведы начинают теперь собирать рукописи молодого Шолохова, в том числе и стихи, да и стихи, как, например, разыскал недавно вешенский журналист П. Е. Чукарин целую поэмку, написанную когда-то давно Шолоховым для станичных детишек, приглашенных к нему в дом на новогоднюю елку, и записанную бывшим секретарем Вешенского райкома партии П. К. Луговым. Никакого, конечно, значения Шолохов не придал тогда, как не придает и теперь, этой шутливой поэмке, афористичной образности, остроумию и сочности языка, которой. кстати, позавидовал бы и сам автор "Мухи Цокотухи".

Не только сами авторы произведений, составляющих ныне славу советской культуры и науки, но и мы, живущие в одно время с ними, порой так нерачительны, бесхозяйственны к тому, что будет разыскиваться, собираться и расшифровываться нашими потомками по листку, по строке и букве. Но все же утешаешься надеждой, что рано или поздно будут собраны не только бесценные рукописи автора донских рассказов, "Тихого Дона", "Поднятой целины", но и тысячи его писем, записок, телеграмм, адресованных колхозникам, рабочим, учителям, агрономам, инженерам, солдатам и их вдовам, ученым и студентам, партийным работникам, людям самых разнообразных профессий и судеб, и, заняв в десятках томов свое место рядом с тысячами писем Шолохова молодым и немолодым авторам, издателям, переводчикам, отечественным и зарубежным деятелям культуры, дадут почувствовать поистине гигантский масштаб повседневной, никогда не афишируемой им работы, которая шла рядом и переплеталась с его творческой работой. Скольких он выслушал, поддержал, вызволил из беды и нужды в трудную пору жизни, скольким поклонился за их помощь другим людям, открыл дорогу в литературу, к читателям! И сколько всегда в самой маленькой записочке, в автографе на книге, в дружеской эпиграмме, в мимолетно оброненном афоризме игры ума и живого слова, изящества и остроумия, но прежде всего - бесстрашной правды. Всегда грущу, когда подумаю, сколько так и осталось незаписанными его изустных застольных новелл, но и утешаю себя тайной надеждой, что, может быть, рядом с ним и есть те, кто повседневно записывают, даже ведут дневники. А если нет, то какая же это будет потеря...

Письмо от читателя. Десятки таких пивем получает Михаил Александрович ежедневно
Письмо от читателя. Десятки таких пивем получает Михаил Александрович ежедневно

Но и одни только письма, пока рассеянные по многочисленным адресатам Шолохова, когда-нибудь дадут возможность воочию представить, как грандиозна подводная часть айсберга его художественных творений.

Немало "поработал" на легенду о самородке и тот образ жизни, который сам Шолохов счел единственно возможным для себя смолоду, с первых же шагов в литературе, как только, опубликовав рассказы и прихлебнув столичной жизни, решил бесповоротно вернуться на Дон... Образ творческого уединения для размышлений о времени и о судьбе своего народа, исключающий растрачивание драгоценного времени на всевозможную псевдолитературную возню, но ни в коем случае не отъединенности от жизни и борьбы своего народа, вступившего в новую героическую полосу своей истории. Уже смолоду поставил он перед собой: ни одного дня не пустить по ветру литературной групповщины или самолюбования славой, чтобы не опоздать увидеть и запечатлеть искания, страдания, подвиги своего народа на полях исторических сражений и творческих дерзаний. И не в такое время он из седла чоновца был призван к перу, не для того почувствовал за спиной крылья, чтобы, сложив их, отойти куда-нибудь в сторону и терпеливо подождать, когда все уляжется, успокоится, отыграется буря революционного половодья на Дону и можно будет разжать уста.

После двух изданных в Москве книжек "Донские рассказы" и "Лазоревая степь" о Михаиле Шолохове заговорили уже как о самородке первой величины, при свете которого все больше начинают спадать покровы загадочности с далекого донского края. До того в дореволюционных писаниях генерала Краснова и других авторов, щеголявших в красных лампасах, внедрялась читателям мысль о казачестве как о некоей однородной сословной касте, безгранично приверженной вседержавному престолу и всевойсковой, атаманской булаве. У этого же автора донских рассказов все наоборот: есть, оказывается, на Дону казаки имущие и неимущие, так же, как есть богатые и бедные из иногородних крестьян. И примирения между донскими кулаками и обездоленными ими крестьянами не может быть. Классового мира нет на земле. И не откуда-нибудь пробился голос этого донского писателя, а из глубин той самой "казачьей цитадели", которой в ближайших и в дальних расчетах отечественной и международной контрреволюции, только что потерпевшей разгром, еще отводилась роль мины замедленного действия, подложенной под молодую Советскую власть. Там, где еще продолжали тлеть угли одной из самых жестоких битв гражданской войны, раздался этот голос, бесстрашно заявивший, что в битве этой не было ни казачьего "монолита", с одной стороны, ни иногородних посягателей на казачью "свободу и землю" - с другой, а было казачье и иногороднее трудовое крестьянство, которое вместе с рабочими воевало против атаманов, генералов, белоказачьих офицеров, казаков-кулаков и неказаков-кулаков за действительную свободу, провозглашенную Лениным, за землю. И голос этот сразу же со всей определенностью, с подкупающей искренностью заявил, на чьей стороне в этой битве была правда и на чьей стороне был он сам. Не какой-нибудь "казачий" или "иногородний" писатель появился на донской земле, а рабоче-крестьянский, как он сам же и заявил об этом со всей силой своего таланта.

И наряду с многочисленными друзьями, которых сразу приобрел себе автор донских рассказов Михаил Шолохов, у него тогда же появились и недруги. Из числа беспощадно рассеянных вихрями революции по донской - и не только по донской - земле, которые расползались по глухим "буеракам" в надежде выждать время. Уже тогда из этих "буераков" поползли первые слушки о новоявленном "писаке из иногородних", который вознамерился указывать казакам, как им надлежит дальше жить на Дону при Советской власти. А у самого только пара штанов и хатенка под соломой на хуторе Кружилином набекрень.

Помню, как учительствовавший к тому времени уже в Миллерово отец, читая матери вслух книжку "Донских рассказов", говорил ей, что "серчает" на этого Михаила Шолохова "бывшее офицерье", потому что умеет он взять их "на самую мушку". А вокруг постреливали еще остатки белоказачьих банд, а мы, миллеровские ребятишки, щеголяли с отобранными у них нашими отцами шашками и обрезами.

Еще бы не "серчали", если не где-нибудь, а здесь же, на донской земле, и взрокотали эти чистые ключи и все более мощное пение их сливалось в одну песню. И кому же они, эти струи, поют отходную с такой непримиримостью, а кого величают с такой неподкупной любовью?! Уже тогда у Шолохова появились враги. Вот и Серафимович пророчествует, что его ожидает большая будущность. Так нельзя ли и укорить его, пока он не набрал еще силу?..

Но тогда им еще не до этого было, потому что и самим надо было зализать раны, и потомству своему, новым выводкам, дать жизнь, укрывшись до поры в своих лежбищах. С тем большей яростью взметнется после над "буераками" их плач, когда, увидев, как взмахнет над землей на своих возмужавших крыльях "молодой орел", поймут они и то, как опоздали.

предыдущая главасодержаниеследующая глава








© M-A-SHOLOHOV.RU 2010-2019
При использовании материалов сайта активная ссылка обязательна:
http://m-a-sholohov.ru/ 'Михаил Александрович Шолохов'
Рейтинг@Mail.ru
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной
1500+ квалифицированных специалистов готовы вам помочь